— А! — отмахнулся Андрей Венедиктович. — Масон!
У Федора Петровича перехватило дыхание.
— Кто? — изумился он. — Филарет?
— Ну, не я же, — пренебрежительно произнес господин Воронцов. — Впрочем, все вздор. Я давеча сказал об имеющихся к вам вопросах. Задам пока один. Вы — немец, католик. Со всех сторон вы чужой. Вам подают стакан кваса, и вы пьете бесчувственно…
— Отчего бесчувственно? — вскинул брови Гааз. — Когда хороший — с удовольствием. А плохой…
И Федор Петрович развел руками.
Господин Воронцов насмешливо улыбнулся.
— Не дано вам понять, Herr Haas, не дано. Хороший квас или плохой — разве в том дело! Квас есть нечто чрезвычайно глубокое и, если желаете, не только древнерусское, но и древнеевропейское, когда, правда, Европа еще не была публичной девкой и ее разврат еще не вынуждал истинно русское сердце к известному к ней отношению. Совершенно невпопад князь Петр щегольнул этим своим «квасным патриотизмом», желая в очередной раз истоптать все русское. Ах, все-де наше достоинство, что лежим врастяжку от Перми до Тавриды! Россия физическая — Федора, а нравственная — дура. И как перо руку ему не пронзило, когда он эти поганые слова писал, и язык не усох! Славного древа побег, а сгнил. Наш квасной патриотизм — душа, распахнутая всему миру. Но не смейте, — Андрей Венедиктович строго погрозил тонким пальчиком, — в нее плевать! Вам дорого обойдется. Поэтому, — вдруг подвел он черту, — я вам вполне по-дружески… Зачем вы здесь? Вы здесь не нужны. Зачем в наш русский уклад вы суетесь со своим немецким… как это…
— Я полагаю, вы хотите сказать «порядок». Das Ordnung.
— Вот именно. Danke[63]. Зачем наш аршин хотите перемерять своим метром? Вы мне пытаетесь внушить, что я жесток? Вы меня, — Андрей Венедиктович указал на свою грудь, как раз на то ее место, где просвечивал нательный крест, — осмеливаетесь спрашивать, за что я отправил моего раба в Сибирь? Извольте! Он дерзок, он себе на уме, он меня не любит, он злая собака, которая неровен час может укусить хозяина, и потому я гоню его с моего двора. Но главное: он, во-первых, — господин Воронцов загнул мизинчик, — моя собственность, во-вторых, — последовал следующий белый пальчик, безымянный, — это дозволено законом, а в-третьих, — теперь прижался к ладони средний, с крупным золотым перстнем на нем, — не ваше, господин Гааз, дело! Отчего я отпустил с ним его жену, а детей оставил у себя? Его дети — они тоже мои рабы. Им хорошо будет у меня, не проливайте понапрасну слез, Федор Петрович. Лучше поплачьте о немецких детях, которые умрут, — вскричал господин Воронцов, — так и не узнав истинного Христа!
— Одни небеса над нами, — тихо и важно промолвил Федор Петрович, — и один нас всех ждет Суд. А к моему вопросу о детях вашего крепостного могу присовокупить имеющееся предложение одного благотворительного лица… Оно готово незамедлительно возместить убытки, могущие для вас образоваться в том случае, если вы… — на миг совсем краткий доктор задумался и с едва заметной улыбкой произнес, — соблаговолите отпустить детей вместе с природными и законными их родителями. Ничто, — прибавил он, — не может нам заменить столь необходимую в нежном возрасте родительскую любовь.
При упоминании о нежном возрасте усмешка промелькнула в ледяных глазах господина Воронцова. Нежный возраст! Есть люди, у которых слова не согласуются со смыслом. Анфиске тринадцать, здоровая девка, ей замуж пора. И вторая, Машка, и она подрастает, и наливается, будто яблочко, и скоро поспеет… Острое лицо Андрея Венедиктовича покрылось легким румянцем.
— Вот вам, господин немецкий доктор, — оживился он, — одновременно и загадка природы, и свидетельство здоровых сил русского народа. Крестьянские девицы! Низкого звания, а ведь как бывают хороши! Тут, в Москве, с ума сходят, обучая барышень хорошим манерам, а в нашей деревне — дичок, а какая грация! Какая во взоре скромность! Какие Венеры в наших избах! — Господин Воронцов даже прищелкнул языком, как бы желая этим игривым звуком возместить бедность слов, бессильных изобразить цветущую красоту простых поселянок. — Впрочем, возвратимся. Напрасно вы подразумеваете во мне злодея. Бросьте, бросьте, — небрежно махнул он, — я не слепой. Ах, — вздохнул и возвел глаза горе Андрей Венедиктович, — как несправедливы бывают люди в своих суждениях! Я, Федор Петрович, иногда еще и пописываю — так, мелочь, вздор, статейки, но, знаете ли, когда попадается сочинение, враждебное святому православию или прегрешающее против славной истории Отечества и отчего-то преблагополучно миновавшее цензуру, — о, тут меня не удержишь! Не касайся святого! Не смей с суконным своим рылом в калашный ряд! Не суди, сапожник, о том, что выше сапога! Не развращай нравы, и без того поврежденные кознями сатаны и аггелов его! С месяц назад случилось мне писать критику на один роман. Ужасное, несчастное, соблазнительное произведение автора, которому не осилить злобы дня, а он посягнул на художественность! И такое, представьте, в нем разлитие желчи, такое любование пороком, такое отвращение к высокому, что я принужден был так и написать: ненависть вместо любви. И что ж? — отчего-то шепотом обратился господин Воронцов к Федору Петровичу, мысленно воссылавшему Господу смиренную просьбу подать ему на сей случай терпение, выдержку и золотое молчание. — Тотчас зашушукали вокруг — о, я знаю! — что я-де ангажирован, что я вроде театральной клаки свищу, ежели заплатят, и что это сочинение я вообще не читал. Смеху подобно, ей-богу. Умному человеку зачем читать тыщу страниц от доски до доски? И так все ясно.