— Не правда ли, Федор Петрович? — прямо обратился Николай Борисович к доктору.
Жаль было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся, поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку — так комичен был рослый, грузный Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой Святого Владимира, каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем недавно в очередной раз побывавших у сапожника, и с выражением глубочайшей растерянности в светло-синих глазах.
— Насколько я мог понять поэму… — наконец промолвил он, — однажды я ее долго слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное произведение… Да, да, — спохватился он, — я, кажется, не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист. Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold[69], что несомненно, но я все-таки скажу. — Федор Петрович смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. — Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность вашего и — смею сказать — моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный, очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу — а где их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, — доктор Гааз поклонился насмешливому господину, а тот в свою очередь ответил ему любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, — несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки зрения. — Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой своей улыбкой. — Я даже, — признался он, — несколько смеюсь над собой. Такие умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться… а! это вы, Николай Борисович… с прописью. Однако есть, — словно бы винясь, промолвил он, — прописи вечные. Они человеку всегда нужны. Не буду, не буду! — Он опять улыбнулся — смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых. — Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так, чтобы всякое ваше и слово и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем — приступайте.
Шум, надо признать, после слов Федора Петровича, поднялся изрядный — даже странно, как могли произвести его четверо собравшихся в синей гостиной господ. Маленький черненький Василий Григорьевич указывал, что это списано с Блаженного Августина — люби Бога и делай что хочешь, но к политическим вопросам совсем нейдет; Сергей Александрович, покраснев и сильно вдавив всего наполовину выкуренную сигарку в пепельницу, почти кричал, что это какие-то новые «Выбранные места» до смерти замороченного отцом Матвеем несчастного Гоголя; змееобразный Алексей Алексеевич приступал к доктору с доказательствами, что государство появилось затем, чтобы отобрать у людей право убивать друг друга. «Читайте Гоббса, милостивый государь!» — настоятельно советовал он. И с уже привычным насмешливым выражением лица Николай Борисович звучным голосом толковал, что не знает в человеческой истории ни одного царя, сердце которого взаправду находилось бы в руке Божьей.
Федор Петрович стоял как столб, наклонив голову и временами изумленно озираясь по сторонам.
— Господа, — пытался он иногда вставить свое слово, — я совсем не понимаю ваше волнение… Господа!