Выбрать главу

— Иван бы справился с ними лучше, чем справлялся ты, — возражает она. — Пришлось бы жаловаться, он бы знал, в какую дверь стучаться.

— Пусть бы стучался в какую угодно, черта с два бы это ему помогло. Ведь им дела не было, сколько можно выжать из нашего хозяйства, им-то были нужны Разоры и Плешивца, так оно и оказалось. Аграрная реформа не дала им права отнять их у меня, повесить на мою шею обвинение в предательстве они тоже не могли, в задругу, которую позднее сами же распустили, я вступать не хотел, вот они и прижимали меня налогами да поставками, норовили стереть в порошок. Их всегда интересовали только Разоры и Плешивца, на остальное им было наплевать, даже на Длинные нивы, хотя земля там ничуть не хуже, чем в Разорах, только уж больно на отшибе. А Разоры манили их, как манят пчел цветущие яблони. Равнинные земли. Их прикупил отец. Каждого горца притягивает равнина, вот и моего отца она приманила, хотя приходилось часа полтора тащиться до поля, а если кони уставшие, и того больше. Но работать там было легче, чем здесь, наверху, и пот твой окупался скорее. По своей воле я бы этих нив не отдал, хотя земли там едва ли с пол-йоха[2] наберется. Ох, как меня мытарили из-за этих Разоров! Не удалось загнать в задругу, приставали, чтобы поменял нивы. Помнишь, предлагали мне больше половины йоха в Мокрицах. Земля там ненамного хуже, чем в Разорах, засухи в Мокрицах не бывает, зато в дождливые годы нижний край поля часто затопляет. Что мне в этой земле? Как я мог променять свою землю на чужую? Когда мне предлагали обменять землю, мне казалось, будто я должен менять своего ребенка на чужого. Разве такое возможно? Какие родители смогли бы это сделать? Я сопротивлялся, сколько мог. Сама знаешь, какой от этого был прок. От задруги я отбивался, пока ее сам черт не забрал, а от государственного хозяйства не удалось. Но Мокриц я не хотел. Менять не буду, сказал я, и заставить вы меня не можете. Берите Разоры, если вам без них нельзя хозяйствовать. А Мокрицы оставьте себе, мне они не нужны, сказал я.

— Ой, каким ты был в те дни, — перебивает она. — Совсем как тогда, когда узнал, что немцы выселяют людей. Я боялась за тебя, да и жалко мне тебя было.

— Не так-то уж они мне и дались, эти поля, — отвечает ей он. — Тогда мы остались одни и едва управлялись с хозяйством. Бессонными ночами, ворочаясь в постели, я много раз думал: я бы с охотой отдал им эти поля, кабы мог поверить, что будут они их обрабатывать, как положено, как обрабатывал их я, пока были силы, да только знаю я, при них земля будет мучиться еще больше, чем при мне. Мне было жалко Разоров, поэтому и не хотел отдавать.

— Землю тебе было жалко, а самого себя — нет, — вздыхает она.

— Крестьянин никогда не имеет права жалеть самого себя, — возражает он.

— Ты должен был подумать о себе хотя бы тогда, когда у тебя отбирали Плешивцу, — говорит ему она. — Или по крайней мере меня пожалеть.

Оба умолкают. Плешивца — их самая больная рана. Может, он думает: я бы трижды умер, только бы Плешивца осталась нашей. Она бы и вовсе позабыла о Плешивце, если бы не потеряла с ней Мартина. Пусть бы и Плешивца провалилась, как и Разоры, пусть бы провалились Длинные нивы и все Кнезово, только бы он остался жив, только бы это его не погубило. О боже, такая смерть! Каждый должен умереть, и Мартин должен был, и к ней самой смерть тоже протянет свою костлявую руку, бог весть кому суждено было умереть первым: ему или ей. Мартин был намного старше ее, может быть, он и ушел бы первым, она бы это перенесла, со смертью спорить не приходится, но пусть бы он умер в своей постели, как положено христианину, а не так, только не так.

— Ты же знаешь, чем была для меня Плешивца, — помолчав, говорит Мартин, словно у него в горле саднит. Умолкает и снова смотрит на нее долгим, задумчивым взглядом. Потом горько улыбается. — Может, ты скажешь: «Она значила для тебя больше, чем мы, твои дети и твоя жена»? Ты была бы не права, если бы так сказала. Землю нельзя сравнивать с людьми. Человек — это одно, а земля — другое, человека любишь по-своему, а землю — по-своему. Правда, крестьянин, когда работает на земле, забывает о своих близких, заставляет и их работать через силу, подымает землю ценой своего и их здоровья. Таким был я, таковы все. Но приди ко мне бог, когда Тинче лежал на смертном одре, и скажи: «Я оставлю тебе сына, если ты отдашь Плешивцу», — я бы отдал ее без раздумья и без сожаления. И за Пепче, и за Тоне я бы ее отдал, за каждого из вас. Но ни за что другое. Плешивца словно приросла к моему сердцу. Ты знаешь, Плешивцу купил мой отец, но такой, какой она была, сделал ее я. Неправда, что я думал только о Плешивце, а про другую землю забывал, я и ее обрабатывал, как надо, но, если грозил град, я боялся только за Плешивцу; если стояла засуха, мне было жаль Плешивцы; день за днем лил дождь, и я проклинал его из-за Плешивцы, а не из-за Разоров или Длинных нив. Другую землю я обрабатывал, потому как это был долг, долг каждого крестьянина своей земле, а за Плешивцей я ухаживал с любовью, как ухаживает девушка за садиком, в котором выращивает гвоздики и розмарин для любимого. Я был влюблен в Плешивцу. Как бы я ни устал, дорога на Плешивцу не была для меня утомительной, как бы я ни надрывался, работа на Плешивце не была для меня трудной. Может, вино с других виноградников было ничуть не хуже нашего, я даже хвалил его, когда мне предлагали попробовать, но про себя я всегда думал: «Оно не такое, как наше, наше тоньше, слаще, и крепче, и на вкус лучше». Я и в свое вино был влюблен. Поэтому было мне так трудно, когда мне предложили поменять Плешивцу на больший виноградник на Веселой горе. Я упирался не потому, что Веселая гора намного дальше от нашего дома, чем Плешивца, не потому, что и места, да и земля там хуже, об этом я даже все то время, пока шла тяжба за Плешивцу, ни разу не подумал. Я думал только о том, что не могу променять Плешивцу, потому что не могу жить без нее, не могу отдать Плешивцу, даже если бы на Веселой горе был золотой рудник. К тому же мне сказали, что на Плешивце, на всех виноградниках устроят большой фруктовый сад, целую плантацию. «А как же лоза?» — спросил я. «Лозу вырубим, а землю заново перепашем», — ответили мне. Вырубят мою лозу, ту самую лозу, которую я сажал. Она была для меня как мои собственные дети. У меня сердце кровью обливалось, если я весной замечал на винограднике сухую ветку. Почему она высохла: может, когда окапывали, подрубили корень, или не хватало питания, или заболела лоза болезнью, опасной и для других, тревожился я. Я тут же шел за мотыгой и выкапывал лозу. Но щербин в моем винограднике не было, сама знаешь, что каждый год я подсаживал новые кусты. И вдруг: лозу мы вырубим. Как будто сказали: а тебя мы убьем. Представляешь, каково мне было. В те дни я не мог ни спать, ни есть. Меня вызывали в общину, в задругу, в город, в суд, но меня бы не затащили на виноградник даже парой коней. Я и к воскресной мессе не ходил, чтобы по пути или перед церковью не слышать разговоров об этой проклятой плантации, которую хотели устроить на месте наших виноградников. Остановит ненароком кто на дороге да и спросит: «А ты, Кнез, будешь менять Плешивцу? Не поменяешь, станешь упираться? Не поможет, ведь они все равно сделают по-своему». Или позлорадствует: «Теперь Плешивце конец, Мартин». Нет и нет, я ничего не хотел слышать, даже думать не хотел. Было бы можно, я бы заперся в подвал, чтобы света белого не видеть. Я боялся, что помешаюсь.

вернуться

2

Йох — старинная мера земли, равная 57,55 га.