И, несмотря на мои протесты, он велел перенести ко мне все эти чудесные вещи.
Остальные помещения замка резко отличаются от моей комнаты, где кузен сам подновил карнизы.
Отец по-прежнему очень добр и предоставляет мне делать все что мне вздумается. Я читаю, вышиваю, прогуливаюсь с Жаном-Луи, помогаю Нанетте по хозяйству и, хоть она ворчит на меня за то, что я вмешиваюсь в ее дела, я твердо решила делить с ней домашние хлопоты. Ты ведь знаешь, что эта славная женщина заменила мне мать.
Вечером, после обеда, мужчины приходят ко мне отдохнуть: отец — от охоты, а Максис — от работы в поле. Они разговаривают о политике, спорят, после чего отец засыпает. Нанетта сидит на своей скамеечке за прялкой, кузен читает нам вслух какой-нибудь роман, заставляющий плакать нас обеих, или же мы просто болтаем о всякой всячине. Кузен — очень остроумный собеседник; обо всем он судит по-своему.
Вот как я живу, дорогая моя сестричка. У меня нет ни малейшего желания променять свою жизнь ни на какие блага мира, и если бы вдобавок ты могла жить со мной, я сказала бы, что вполне счастлива».
— Ого, — заметила Бланш, подкручивая фитиль у лампы, — похоже, что завязывается любовная интрига; героем ее будет Сент-Сирг, которого рассказчик окрестил Понт-Эстрадом.
И она продолжала читать.
«Как ты счастлива, живя в уединении и наслаждаясь самыми драгоценными дарами судьбы: свободой и привязанностью бескорыстно любящих тебя людей!
Хочешь, Валентина, я открою тебе свое сердце? Увы, наверное, это грешно; и, конечно, грешно писать тебе тайком. Я задыхаюсь, мне необходимо перелить в твою душу избыток чувств. Да простит меня Бог!
Я страдаю от какого-то неведомого и неуловимого недуга. Стоит мне увидеть листок, уносимый ветром, или цветок, сломанный бурей, услышать музыку или самой сыграть несколько тактов, и я уже заливаюсь слезами. Это происходит со мной так часто, что, по мнению монахинь — откуда им знать, что творится в моем сердце? — дар сей ниспослан мне свыше. Меня поздравляют с божьей милостью, благодаря которой мои глаза всегда полны слез. От малейшего шума я вздрагиваю; проедет ли возчик, напевая бесхитростную песенку, пройдет ли шарманщик, чья нудная, пошлая музыка, хотя и приглушенная, донесется до моего слуха, — услышу ли я плеск речной волны, бьющейся о стены монастыря, — все это приводит меня в трепет. Почему? Не знаю. Я так же набожна, как и раньше. Отчего же самый воздух монастыря гнетет меня, словно свинцовая мантия лицемера из „Божественной комедии“?[92] Ах, почему тебя нет здесь? Будь ты со мною, я не чувствовала бы такой тоски. Видишь ли, Валентина, тишина лесов и гор полна жизни, а монастырский покой — тишина смерти. Все эти монахини, исполненные святости, скользящие вдоль стен, точно привидения, чужды всему, что связано с жизнью: и дружбе, одушевляющей ее, и шуму — ее постоянному спутнику. Каким холодом веет от стен, на которые падают их леденящие тени! О, как мне здесь холодно и страшно!
Когда-то я страстно мечтала о белом покрывале послушницы, но сейчас при одной мысли о нем мне становится дурно… А черные покрывала монахинь кажутся мне настоящими саванами… Это очень нехорошо, правда? Смертный грех так думать? А может быть, все это — искус? О, скажи мне, что это — искус! Ведь мне суждено стать монахиней; меня принимают без всякого вклада, значит у меня должно быть призвание!
Прощай, дорогая подружка, и пока я не устрою так, чтобы твои письма миновали цензуру матери Сен-Шарль, будь осторожна в своих ответах; она не должна подозревать о том, что творится в моей душе. Расскажи о своем кузене Максисе; он меня очень интересует».
«Охотно верю, что мой кузен заинтересовал тебя; я сама от него без ума. Он взбалмошен, своенравен, то ласков со мною, то ворчит, то подсмеивается, заставляет и плакать, и смеяться. Максис очень хорош собой и в то же время трудно определить его возраст: иногда он кажется молодым, а иногда чуть ли не стариком. Кузен отличается странностями: на словах ненавидит человечество, а на деле стремится его облагодетельствовать. Ему хотелось бы перенести Рош-Брюн, и без того затерянный в горах, куда-нибудь за облака или на остров Робинзона. Знаешь, о чем он сожалеет? О том, что мы не покрыты длинной шерстью, как беррийские бараны или тибетские козы… „Видишь ли, малютка, — сказал мне однажды Максис, — все наши несчастья оттого, что у нас голая кожа. Философы, моралисты и филантропы, доискиваясь первопричины людских бед, не могли разрешить этого вопроса. Возьмем, к примеру, войну и спросим: что ее породило? Честолюбие. А оно чем порождено? Гордостью. В чем же проявляется гордость? В одежде. То-то и оно! Лишите Цезаря его мантии с пурпурной каймой и лаврового венца, пред-ставь те себе, что у него есть рога и руно, как у любого мериноса, и Цезарь, неотличимый от остальных баранов, никогда не перешел бы Рубикона[93]. Кто знает: если бы у людей росла на спине шерсть, пришлось бы учредить премию Гобера[94] для того, кто найдет среди них короля!“
92
93
94