Когда же, сообразив в чем дело, я по ходу поменял мимикрию с кантовской на ленинскую, он рассердился и буркнул: «Что же вы нам голову морочите, если знаете, как отвечать!» Без всякого сомнения, это были условные рефлексы. О том, чтобы они понимали , чем занимались, не могло быть и речи. Они принимали свою философию за то, чем она никогда не была. Здесь обнаруживался всё тот же первофеномен советского бытия, определяющего сознание, по сути: советского сознания, определяющего советское бытие. Эта философия хотела быть надстройкой, определяемой базисом, а на деле была надстройкой, определяющей базис и велящей ему определять надстройку.
В этом и заключалась её невменяемость, или гегелевская наследственная патология. Она со слепой одержимостью абсолютизировала материю, кладя её в основу всего и не желая видеть полагающую себя. Страшная месть Гегеля: для того, чтобы материя была первичной, а мысль вторичной, надо было помыслить ту и другую в качестве таковых, а помыслив, понять, что если материя первична, то не иначе, как мысль о первичности материи. В какой-то момент гегелевская абсолютная идея перестала морочить головы со своего люциферического высока и, прикинувшись материей, пошла в революцию и народ. Наверное, этому и обучаются на мастер-классах демонов подвоха и подкладывания свиньи: нигде и никогда еще ни один двуногий не жертвовал жизнью ради репликации ДНК и способа существования белковых тел, но всегда и только во имя идеи. Марксизм мог прикидываться чем угодно; чтобы стать всесильным, а значит, верным, он должен был облечься во власяницу платонизма, стать платонизмом, неким levée en masse , народным ополчением платонизма, где в борьбе за эйдос готовы были умереть, как один, все. Отдельные практики этого идеализма производят даже трогательное впечатление.
Когда Джон Генри Маккей, открывший Европе в конце XIX века Макса Штирнера, в середине 20-х годов по причине болезни и тяжелого материального состояния пытался передать в надежные руки собранный им по листочкам и отовсюду архив Штирнера, никто на Западе и не пошевелил пальцем. Интерес потянулся из Москвы, и в 1925 году архив был за четыре тысячи долларов куплен Институтом Маркса и Энгельса. Штирнер, младогегельянец, принадлежал к тому же кругу и дышал тем же воздухом, что и молодые Маркс и Энгельс. Сохранился даже уникальный рисунок, единственное его изображение, спустя годы сделанное по памяти Энгельсом. Конечно, речь шла исключительно о реликвии, о мощах одного из членов «святого семейства». (Бернд А. Ласка, немецкий исследователь Штирнера, побывавший в 1989 году в архиве, установил, что к нему не прикасались свыше 60 лет.) Но это и был самый настоящий практический идеализм, о котором его носители даже не догадывались, потому что для того, чтобы догадаться, надо было думать, а для того, чтобы думать, надо было не быть советским философом. Non cogito, ergo sum philosophus .
15.
Деталь: это был не просто идеализм, а своего рода хлыстовство, сопровождаемое массовыми радениями сознания. Дьявол, как всегда, и здесь сидел в деталях, обнаруживая опасное сходство с ангелом-покровителем петербургских религиозно-философских собраний, а позже и религиозно-философского общества начала века. Потребовалась бы достаточно сильная и непредвзятая заинтересованность, чтобы радикализировать означенную тему и обнаружить элементы согласия там, где налицо номенклатурные признаки непримиримости. Легче всего удалось бы это в плане понятийности, труднее — по силе убедительности — в плане настроения. Если, к примеру, в единстве двух бездн (духа и плоти) Мережковского без труда узнается закон единства и борьбы противоположностей, то, переходя, скажем, к бердяевским взвинченностям, приходится иметь дело не столько с логикой понятий, сколько с патетикой состояний, опознавая в них некую смесь большевизма и мистики: большевизм, настоянный на Якове Бёме и штурмующий Новый Завет, как Зимний дворец. Не случайно, что многие из них начинали с марксизма и даже успели побывать в ссылках, как не случайно и то, что жизнь свою они доживали тоже в ссылках, называемых эмиграцией, где снова возвращались к тому, с чего начинали. «Как это ни странно с первого взгляда, — писал Бердяев[227], — но именно из недр марксизма […] вышло у нас идеалистическое, а потом религиозное течение». Нужно вспомнить, с каким душевным подъемом тот же Бердяев возвещал связь между русской идеей и коммунизмом. «Произошло изумительное в судьбе русского народа. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал»[228]. Ну да, но отчего бы не восторгаться этим непосредственно на месте! Сесть повторно на корабль и проделать обратный путь в Каноссу. Бердяев[229]: «Русская революция пробудила и расковала огромные силы русского народа. В этом её главный смысл. Советская конституция 1936 г. создала самое лучшее в мире законодательство о собственности». А ведь тут нет ничего странного и неожиданного.
Он просто нашел в СССР осуществление своих религиозно-философских грез. Молодая комсомолка Хильда предстала перед стареющим Сольнесом, только уже не для того, чтобы потребовать «королевство на стол» , а чтобы пристыдить его «самым лучшим в мире законодательством» , которому он предпочел-таки приютивший его и сделавший из него знаковую фигуру (а не таксиста, к примеру) сатанинский Запад. Верх нелепости — называть этих путаников экзистенциалистами и даже гордиться тем, что они были раньше Камю и Сартра. Нужно просто проверить их провозглашенный экзистенциализм на их же собственных экзистенциях. Сравнить, скажем, судьбу раскрученного философа Бердяева с судьбой расстрелянного философа Шпета. Я читаю бердяевскую рецензию 1931 года на вышедшие в Москве «Очерки истории диалектики в новой философии» Асмуса, и мне трудно отделаться от мысли, что я читаю не рецензию, а донос. Экзистенциалист Бердяев разоблачает в советском философе Асмусе двурушничество и антимарксизм. «Автор свободно и по существу философствует только тогда, когда он забывает, что он марксист и что советская власть требует от него материализма. […] Сам г. Асмус производит впечатление случайного человека в коммунизме. У него нет главного, нет пафоса связанного с идеей пролетариата, т. е. нет коммунистической религии, он любит философию и в светлые свои минуты отдается философскому познанию, забывая о ненависти, к которой обязывает его коммунистическое миросозерцание»[230].
Лучше (с соответствующими поправками) не написал бы сам коллега Митин. Как тут не вспомнить флорентийского острослова, сказавшего о полигисторе Микеле Марулло, что тот хоть и силен в греческом и латыни, но на volgare просто дурак… Экзистенциалистами, если уж на то пошло, были не они, а их оставшиеся в отечестве соотечественники, которые оттого и не разглагольствовали об апокалипсисе, что жили в нем. Повидимому, этим (а вовсе не только личными качествами) и объясняется у них синдром приостановки мысли: они не думали, потому что существовали в своей философии, равняясь на нее, как на устав, по типу воинского или монастырского, то есть как солдаты ( «философского фронта» ) или, если угодно, послушники. Думать было не только не положено, но и невозможно, по причине отсутствия cogitatum: эта философия потому и отучала мыслить, что делала голову неспособной воспринимать мысль. Об опровержении, того менее, реформировании, улучшении, омоложении Маркса не могло быть и речи.
Советскую философию, еще раз, можно было либо жить, либо не жить, и тому, кто не мог её жить, не оставалось иного выхода, как регулярно её умирать, но умирать её же смертью, окончательной и проваливающейся в черную, как беспамятство, ночь. Если «быть» этой философии непременно предполагало бессознательность, рефлекторность, машинальность, то «не быть» её имело предпосылкой повышенный режим сознания и мобилизацию мысли, после чего только и появлялась возможность сознательно и сосредоточенно, точечно, ежемгновенно не жить её, если угодно, ненавидеть, но не столько чувствами и спонтанно (что создавало бы эффект, противоположный ожидаемому), сколько умом, по модели Бисмарка, который однажды на вопрос, как ему спалось, ответил: «Плохо. Я вообще не спал. Я всю ночь ненавидел»… Конечно, на это нельзя было и надеяться, если, не живя её и ненавидя, параллельно, а главное, с не меньшей, если не большей, страстью, не жить и не любить другое . Всё это физически и незримо, на глазах, с позволения сказать, у коллег и в постоянной готовности к тому, что кто-нибудь учует-таки незримое и донесет на сумасбродов, как на hostes populi sovietici.
230
Н. А. Бердяев, Асмус. Очерки истории диалектики в новой философии. «Путь», 27, апрель 1931, с. 109сл.