Удивительно, что она всё-таки, несмотря ни на что, росла». Чем обе философии, досоветская русская и послесоветская, различаются, так это по индексу невежества: нулевого, в одном случае, и марксистского, в другом. Нужно обратить внимание на беспомощность, с которой послесоветская философия с момента появления и по сей день тщится скрыть уродства своего советского происхождения.
Ей просто не терпится сразу стать неузнаваемой, но чем основательнее она напяливает на себя чужую маску, тем нелепее проглядывают из-под нее черты собственного ненавистного лица. Схожесть появления не ставит, впрочем, обе философии на одну доску; от русской философии послесоветская отличается прежде всего абсолютной ничтожностью и никчемностью мысли.
Это просто склонированная с французских модников ерунда, особенность которой в том, что мысли здесь вытеснены (если не убиты) словами, а слова с такой назойливостью выдают себя за мысли, что их едва можно уже отличить от самих мыслей. Если учесть при этом, что первоначально речь идет не вообще о словах, а о словах французских, то становится понятным, отчего эти слова производят в оригинале столь чарующее, а в русской кальке столь забавное впечатление. Философский постмодерн, воспроизведенный русскими словами, имел бы смысл в исполнении эстрадных шутников; под крышей кокетливых журналов и издательств, вроде «Синего дивана» и «Ad Marginem», он не только смешон, но и бессмысленен. Это всё те же недоросли, только уже не под фабричной маркой
«Иванушки International», a осыпанные конфетти слов, типа «симулякр», «ризома», «трансгрессия», которые они произносят с таким свирепо умным видом, что сами верят в собственную умность.
4.
Джон Р. Серль в интервью с корреспондентом венской «Die Presse» оставил любопытное свидетельство:[232]«Однажды я беседовал с Мишелем Фуко о его деконструктивистских коллегах. Он назвал то, что делает Жак Деррида, терроризмом обскуранта. Злые языки говорят: Деррида — это тот, кто может испортить репутацию ерунде (Derrida is someone who gives bullshit a bad name). Когда я обратил внимание Фуко на то, что и сам он пишет крайне зашифрованно, он сказал, что во Франции нельзя иначе, потому что в противном случае тебя никто не примет всерьез. Как минимум, десять процентов книги должны быть непонятными. Пьер Бурдьё считал, что гораздо больше десяти процентов».
Чтобы составить себе сколько-нибудь внятное представление об этих процентах, нужно, к примеру, открыть наугад любую книгу соответствующих авторов и ткнуть пальцем в любой пассаж. Скажем, в следующий (Деррида)[233]: «Письмо есть выход как выпадение из себя самого в себя смысла: метафора-для-другoго-в-присутствии-другого-здесь-внизу, метафора как возможность присутствия другого здесь внизу, метафора как метафизика, где бытие должно скрывать себя, если хотят появления другого. Копание в другого к другому, где одно и то же ищет свою рудную жилу и настоящее золото своего феномена. Подчинение, где оно всегда может потерять (себя). Niedergang. Untergang.
Но оно есть ничто, оно не (само) оно, пока оно не рискует потерять (себя). Потому что братское другое поначалу не пребывает в мире и покое того, что называют интерсубъективностью, но в работе и опасности вопрошания; оно поначалу не достоверно в мире и покое ответа , в котором сочетаются два утверждения, но влечется в ночь высверливающей работой вопрошания. Письмо — момент этой изначальной Долины другого в бытии. Момент глубины, а равно и распада. Инстанция и инсистенция тяжелого». Или в еще один (снова Деррида)[234]: «Цветок — это часть / уход. Из своей частичности/ушедшести он приобретает силу трансцендентального разращения, которая являет его таковым (трансцендентальным) и которую даже нет уже нужды дефлорировать». Вот как следует философствовать сегодня, чтобы быть принятым всерьез. Это не терроризм обскуранта, а тест на идиотизм, потому что надо быть действительно идиотом, чтобы считать эту потенцированную ерунду философией.
А еще бо́льшим идиотом надо быть, чтобы сравнивать этот или любой другой перевод с оригиналом. Потому что ни один перевод, ни самый точный, ни самый неточный, не изменит тут ничего (об этом забавно писал Пелевин). Можно поменять местами все слова, скажем, вместо: письмо есть выход как выпадение из себя самого в себя смысла , написать: в себе смысла есть вход (можно и выход) как выпадение (можно и впадение) из себя самого в письмо . Наверное, так будет даже лучше. Могут возразить, что в послесоветском философском пространстве пишутся же и другие, более вменяемые тексты. Разумеется. Но апеллировать к ним в качестве противовеса было бы похоже на то, как если бы в случае ракового заболевания на последней стадии стали утешать себя отсутствием изжоги. Да и что можно было бы действительно противопоставить этому разгулу ерунды!
Не ильенковский же марксизм и не очередной же glas funèbre по мыслителю Мамардашвили! Не говоря уже об экстемпоралиях православно-христианского дискурса. В конце концов, каждое общество имеет философов, которых оно заслуживает. Но для общества, месяцами взахлеб обсуждающего дрыганья трех дебилок на амвоне храма Христа Спасителя, даже Деррида — верх ума, вкуса и смысла.
Desolatio philosophiae. Философия умерла в момент, когда распалась связь её времен, и выношенные в тысячелетиях большие проблемы начали распадаться на куски, постепенно вытесняя идеацию и строгую рефлексию беллетристическим своеволием. Чистую мысль заменил дискурс: бесцельная и бестолковая беготня (discurro) слов по мысленному пространству. Мысль сама стала словом, начинаясь и кончаясь со словом: в абсолютной зависимости от хорошо (или плохо) подвешенного языка. По существу, философия — творимая, большая, сама — отошла в конце XIX века, и если признаки её былого величия давали о себе знать еще десятилетиями, то это, скорее всего, объясняется тем, что жизнь сознания, охватывающая два с половиной тысячелетия, не прекращается вмиг, а постепенно угасает в панорамной ретроспективе прожитого. Последние прощальные движения западной философии особенно впечатляют в объеме первой половины ХХ века; после 1945 года Европа освобождается и начинает отвыкать от своего не только политического, но и философского прошлого.
Есть все основания считать, что истребительная война против Германии, начавшаяся в 1914 и завершившаяся в 1945 году (Черчилль прочувствованно называл её своей «Тридцатилетней войной»), велась не столько против политических и экономических, сколько философских приоритетов, в полном согласии с провидческой записью Ницше 1881 года[235]: «Наступает время борьбы за господство над земным шаром — она будет вестись во имя основных философских учений». После политических казней в Нюрнберге немецкая философия стоит перед альтернативой: либо учиться говорить по-английски, либо уйти в небытие, и можно в этой связи говорить о её перевоспитании, как части общего проекта reeducation. Самое любопытное, что сюда примешивается и французский фактор, демонстрирующий куда бо́льшую эффективность, чем чопорный британский. Франции, обретшей после 1871 года свою национальную идентичность в идее реванша, надо было во что бы то ни стало отыграться и еще раз напомнить миру о солнце Аустерлица.
Отыгрываться пришлось на немцах, но после поспешного унижения строптивого соседа в Версале, надо было еще сломить его дух, его право слыть «страной мыслителей» , а это оказалось гораздо труднее, чем в призрачном мире политических решений. И если некоторые отмороженные германофобы из Action française, вроде Жака Бэнвиля, призывавшего перестать учить немецкий («Как вы думаете, что выиграет быстрый ум молодого француза при соприкосновении с топорным гением немцев, с этим неуклюжим синтаксисом, сквозь который мысль пробивается с такой смешной медлительностью!»[236]), надеялись еще в кружащей голову эйфории Версаля поставить на колени и немецкую философию, то в большинстве случаев решение оказывалось противоположным. Молодые французы как раз предпочитали учить немецкий и паломничали в Германию, если не с таким святым чувством, как русские юноши за век до этого, то по крайней мере с не меньшей готовностью учиться мысли. Ницше, Гегель, Гуссерль, Хайдеггер: с какого-то момента интеллектуальная Франция бредит этими именами, как она десятилетиями раньше преклонилась перед Вагнером и Шуманом. После Второй мировой войны тенденция сохраняет силу, в ряде случаев даже вопреки воле самих немцев, которые и в собственном перевоспитании старались, совсем по-шварцовски, быть отличниками.
235
Schriften und Entwürfe 1881–1885. Werke, hrsg. v. F. Koegel, 2. Abt., Bd. 12, Leipzig 1897, S. 110.