Выбрать главу

О, Рымкеш! — вздохнул Феликс. — О, Рымкеш!..

11
ПУТЕШЕСТВЕННИК, ПИСАН ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫМ САМОВИДЦЕМ ИНОКОМ МАРКОМ, ТОПОЗЕРСКОЙ ОБИТЕЛИ.

Маршрут, сиречь путешественник. От Москвы на Казань, от Казани до Екатеринбурга и на Тюмень, на Каменогорск, на Выбернум деревню, на Избенск, вверх по реке Катуни на Красноярск, на деревню Устьюбу, во оной спросить странноприимца Петра Кириллова. Около их пещер множество тайных, и мало подале от них снеговия горы распространяются на триста верст, и снег никогда на о них горах не тает. За оными горами деревня Ульменка, и в ней часовня; инок, схимник Иосиф. От них есть проход Китайским государством, 44 дня ходу, через Губань, потом в Опоньское государство. Там жители имеют пребывание в пределах окияна-моря, называемое Беловодие. Там жители на островах семидесяти, некоторые из них и на 500 верстах расстоянием, а малых островов исчислить невозможно… Со истиною заверяю, понеже я сам там был, со двемя иноками, грешный и недостойный старец Марко.

В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает, Светского суда не имеют; управляют народы и всех людей духовныя власти. Тамо древа равны с высочайшими древами. И всякие земные плоды бывают; родится виноград и сорочинское пшено[3]… Злата и серебра у них несть числа, драгоценного камения и бисера драгого весьма много. В землю свою никого не пущают, и войны ни с кем не имеют: отдаленная их страна…

12

День начался отлично, даже великолепно, и он меньше всего думал о встрече с Карцевым, когда утром поднимался на Кургантас. Он успел этой ночью отдохнуть, выспаться, хотя спал всего три-четыре часа, но здесь ему больше и не требовалось, тут был для него какой-то свой, особенный мир, где все двоилось, троилось и четверилось, и все сливалось — то, что было когда-то, и что есть, и чего нет и не было вовсе, но что почти невозможно отличить от того, что есть или было, И то, что было вчера, то есть зыбкий, залитый луной берег, лодка, сумбурный разговор с Айгуль и молодой, свежий голос, распевающий где-то у него за спиной, — все это еще жило в нем, бродило, как хмель после легкой пьянки, где все обошлось без свинства, без взаимных — душа нараспашку — исповедей, но где все же было нечто такое, тревожное и недозволительное, о чем и надо бы, и не хочется забывать, и это еще поет в тебе, и трепещет, и кружит голову…

Но по мере того, как ом поднимался все выше, и ветер, стекающий по склону, холодил ему лоб, щеки и грудь, задувая в расстегнутый ворот рубашки, вчерашнее сжималось в комочек, съеживалось и как бы закатывалось, пряталось в укромную норку, похожую на расщелину в известковой глыбе, где гнездятся береговые ласточки.

Он чуть-чуть не успел, солнце уже взбухло над чертой горизонта, и скала, когда он добрался до плато, была облита розовым, как бы присыпана розовой пудрой. Он прошел к развалинам комендантского дома, от него уцелели две стены, стоявшие углом. На одной сохранился простенький, в три уступа, карниз и под ним клочки обоев — то ли выгоревших, то ли на самом деле светло-кофейного цвета. Он подумал о Трокайском замке, где литовцы, превыше всего ценящие подлинность, много лет не могли закончить реставрацию центрального зала, нет красок, в точности — по колеру и составу — воспроизводящих прежние. Они бы знали, как поступить с такими вот обоями… Потом ему вспомнился промозглый день ранней весны, Васильевский остров, каша из снега и дождя под промокающими ботинками… Он искал на пятой линии дом потомственного почетного гражданина Александра Ивановича Иконникова, но там, где положено было ему стоять, поднималась школа, серое здание с широкими окнами, эпохи конструктивизма. От дома, в котором жил несколько лет студент Сераковский, не осталось и помина. Что ж, здесь хоть обои…

Не так уж плохо…

Не так уж плохо… — Он отошел от развалин, расписанных — где углем, где краской — чьими-то именами, датами не особенно, впрочем, давнишними, — от развалин, поросших полынью и кустиками биюргуна, с проржавелыми консервными банками и кучками сухого дерьма среди щебня. Более подходящим местом показалась ему площадка на спуске. Склон над нею напоминал маленький амфитеатр. Он усадил на нем несколько солдат, наобум выхватывая из памяти знакомые, но как бы стертые, в деталях лица, выделяя между ними одно — из тех, для кого мог и читать, и говорить Зигмунт…

Несмотря на то, что Феликс видел этого человека много лет назад, и всего-то минут пятнадцать, ну — полчаса, в камере гарнизонной гауптвахты, где их батарея была в карауле, и лампочка за проволочной — мешочком сеткой светила так тускло, что даже тени от койки, от столика, ввинченного в стену, и табурета были нечеткими, размытыми, несмотря на все это он отчетливо помнил худое, бледное лицо, особенно бледное от смолисто-черной щетины, которой заросли впалые щеки и подбородок. Средоточием же лица были глаза ясные и какие-то улыбчиво-безмятежные… Хотя там, в камере, было темновато, чтобы разглядеть их светлую, как бы утреннюю синеву… Наверняка Феликс видел его и при свете дня, когда арестованных выводили на прогулку или на работу. Он, впрочем, этого не помнил. Он помнил только, что когда они сменяли прежний караул, стало известно, что здесь, в ожидании суда, сидит какой-то дезертир — из тех сектантов, которые отказываются взять в руки оружие. И вот, нарушая устав, перед отбоем или немного позже, он вошел в камеру, и они сидели на койке и говорили — минут пятнадцать или полчаса, на большее Феликса тогда не хватило…

вернуться

3

«Сарацинское пшено» — рис.