Все смотрели на Жаика, на его маслянистое, оплывшее жирком, улыбающееся лицо.
— Если разобраться, то выбора никогда нет, — сказал он негромко, словно пересиливая себя. — В том-то и все дело, что нет… — Улыбка на его лице сделалась вдруг какой-то жалобной, тоскливой.
…Пришло серое, мглистое утро, и первыми же звуками пробуждающегося к жизни города была глухая дробь на площади ратуши перед моими окнами. Я знала, что должно было это означать, и молилась за того, кто должен был сегодня расстаться с жизнью. Около 9 часов явился Эслингер[4]. «По приказу генерал-губернатора Муравьева я пришел сообщить, что августейший государь всемилостивейше возвращал вашему мужу свою милость, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьевым, — открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж оттолкнул монаршью милость, не открыл требуемых имен и потому сейчас, когда я это говорю, погибает позорной смертью на виселице».
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
«В том-то и дело, что выбора никогда нет…» Кажется, он так именно и сказал. — «Выбора нет…» Вполне категорично, хотя и не вполне ясно… Жаль, не удалось его переспросить. Едва Гронский — он это сделал грубо, без обиняков, — едва Гронский обмолвился, что перед вечерним выступлением должен отдохнуть, как все заспешили из номера. Жаик с достоинством удалился в сторону музея, где, возможно, без его начальственного ока строительство кочегарки замерло по такой жаре и оба работяги прикорнули где-нибудь в прохладе музейных экспозиций… Что до Айгуль, то на прощанье она кивнула Феликсу, глядя куда-то ниже подбородка и избегая встречаться глазами. Мемуары Яна Станевича остались в ее сумке, — а что там они лежали, Феликс не сомневался. Догадывался он и о том, почему она была так сурова. Все стало сложнее в этот приезд, — сложнее, тревожней, непонятней. «Цихо вшендзе, глухо вшендзе, до то бендзе, цо то бендзе?..» Он вздохнул.
Вечерняя площадь походила на сковородку, под которой только что погашен огонь. Воздух, поднимаясь над перегретой землей, напоминал растопленное масло, в нем приходилось не столько идти, сколько плыть.
И мысли, утратив четкость, были текучими и расплывались, как масляное пятно по краям. Пока он шел, слегка приволакивая увязающие в пыли ноги, ему представилась другая площадь, отполированная до жирного блеска брусчатка перед Репрезентативным дворцом, в котором жили в свое время и Наполеон, и Кутузов, и Александр I, и Муравьев-вешатель, а значит — ступали по той самой брусчатке, по которой шаркал подошвами Феликс, прогуливаясь вместе с Вакуличем, отменного сложения литовцем, который хозяйственно распахивал перед ним не одну лишь гостиную, но и задние комнаты, и чердаки, и подвалы, вплоть до последних тайничков и чуланчиков истории своего народа, его густо политой кровью земли…
Был вечер, свежий от недавнего дождя, и они взад-вперед, взад-вперед дефилировали по старинной площади, для Вильны, может, и просторной, а для Вильнюса — небольшой, даже тесноватой, но зато какой-то необычайно уютной, а главное той самой, по которой некогда вышагивал и Зигмунт, офицер Генерального штаба, по пути во дворец, с официальным поручением к губернатору Назимову…
От Сераковского Вакулич незаметно соскользнул к себе, к тому, как для него самого начинался Сераковский, а затем — и к своему учителю, старику Корде, который, по давней профессорской закалке, расходовал свою энциклопедическую эрудицию не для писания ученых статей на радость двум-трем облысевшим педантам, а для общения с живой толпой студентов, заливающей университетские амфитеатры… Ночь на 14 июля они традиционно проводили втроем — профессор Корда и два его аспиранта: белокурый гигант Вакулич и маленький черный караим Беркович. В эту ночь, перед взятием Бастилии, а вернее уже под утро — Феликс так отчетливо это видел — они, бывало, шли по прохладному, розовому от зари Вильнюсу, веселые, хмельные, с прозрачной от бессонницы головой, и Корда, припадая на хромую ногу — но так легко, молодцевато припадая, словно подтанцовывая, — постукивал о брусчатку и взмахивал, в такт себе самому, суковатой резной тростью, и на старомодных, молчаливых улочках Вильнюса, исчерченных тенями готических крыш — в такой час, впрочем, любая тень выглядит готической — бросали в окаменевшую тишину, как мальчишки бросают в небо белых турманов, упархивающие ввысь «эгалите» и «фратерните», и «либерте», и еще что-нибудь в том же духе, и запевали на прощанье «Марсельезу», — было это так же молодо, так же захватывало и опаляло, как литературные сходбища в степном, без году неделя, в невообразимой дали от Вильнюса городке, — от Вильнюса, от Репрезентативного дворца, от горы Гедимина, но время, годы — все было тем же, все сходилось…