Выбрать главу

Цырен разволновался. Расстрелянных помянули добром мужики из Красноярова, из Воскресенского, сказал горячее слово Семен Калашников, который хоронил отца и брата.

— Луше шибко тяжело сейчас, то есть Лукерье Егоровне... — сказал под конец Семен. — И мне тоже, понятно... Кому легко-то, братцы?.. Перед гробами родных, перед всеми товарищами мы с Лукерьей Егоровной обещаемся быть достойными ихней светлой памяти...

Когда русские и буряты три раза дружно выпалили из винтовок в воздух, уже стемнело... Гробы опустили в могилу, засыпали гулкой, твердой землей, получился невысокий холмик. Люди стали расходиться. Луша сказала Фросе, чтобы шла к ней домой.

— А ты?

— Я скоро... Мне тут надо побыть. Иди, я скоро.

Все ушли, стало совсем темно. Луша упала возле могилы на колени, долго беззвучно плакала. Слезы падали на мерзлую землю, на одеяло, в которое был завернут Егорка.

Фрося вместе с матерью и белобрысой сестренкой Лелькой перебрались на жительство к Лукерье. Когда собирала в хозяйской зимовейке свои небогатые пожитки, Лука неотступно был там, старался разжалобить ее: на кого, мол, покидаешь, Ефросиньюшка, кругом жулики, все растащут, хозяйство прахом пойдет, разорение... Фрося не глядела на Луку, не поднимала головы, делала, что ей надо. Хозяин силком усадил ее за стол. Он был возбужден, дышал тяжело, руки тряслись.

— Слухай, девка, — заговорил он. — Подумай, на что замахнуться отчаялась... На фарт свой, на счастье женское. Не скачи по-блошиному, обмозгуй все, потом решайся. — Голос у него смяк, подобрел. — Я тебя не на грех какой сомущаю... Фросенька, лапочка... Эва, каким ласкательным словечком обозвал. И завсегда так у нас будет — мир и благодать. Не в полюбовницы заманиваю медовым пряником. Погляди, девка, ведь вдовый я, сирый... Ни бабы у меня, ни ребятенков, один-одинешек... Глаза у Луки покраснели. — Неужто у тебя жалости ко мне нету? Пойдем к попу, чтоб все по христианскому закону... Хозяйкой станешь, хватит тебе в работницах маяться-надрываться, чужих коров доить, чужие огороды поливать, чужое исподнее стирать. Сколько хошь батраков у тебя будет, не сумлевайся, владей да приказывай. Навроде царицы станешь, али бурятской ханши.

Фрося молча поднялась, взяла свой некрашенный сундучок.

Лука загородил двери, потом отступил, вскинул свою длинную голову с запавшими глазами, проговорил, не помня себя от ярости:

— Катись, сука! Не больно-то и нужна. Петька, покойник, на дуру променял, видно, та слаще. А ты сама ему навязалась, срам-то какой. Ахвицер над твоей корявой харей глумился, а ты куда как фокусно подол перед ним задирала.

Фрося вплотную подошла к сразу оробевшему Луке, с ненавистью уставилась глазами в его быстрые, маленькие зрачки.

— Ты чего, Ефросиньюшка? — заюлил Лука. — Не серчай, пошто так глядишь?.. В беспамятве я... Увлечение у меня к тебе имеется, не уходи, не покидай меня, Ефросиньюшка.

Фрося оттолкнула Луку, распахнула дверь, широко шагнула через порог. Лука стоял в дверях, смотрел, как она шла по двору к калитке.

Когда Фрося взялась за щеколду, закричал:

— Лушка тебя с пути сбила! Припомню окаянной!

Фрося вышли на улицу, глубоко вздохнула. Ей захотелось поскорей добежать до Луши, переодеться во все чистое, просушить, проветрить свою одежду: чудилось, что она затхлая, в липкой, вонючей паутине.

Семен Калашников определил жить в свою избу казака Петра Поломошина, который порешил навсегда остаться в Густых Соснах.

— Насовсем в ваше село перекочую, — сказал Петр Лукерье и Семену, — а то в родной станице богатеи забьют.

— Тебе кочевать не хитрое дело, — рассмеялся Семен. — Весь твой зажиток — казачий конь да седло.

Петр завел своего коня во двор Калашникова.

Жизнь не может остановиться. Человеческому горю, большой беде иногда удается как бы утишить на короткое время привычное течение жизни. Но проходит мгновение и нарушенный мерный порядок восстанавливается, жить снова поворачивает в свое русло и течет, как и прежде, стремительно и властно, широким, полноводным потоком.