Выбрать главу

— И даже в значительной степени, — подтвердил Гете.

— Поэтому, как и наука, литература прогрессирует или чахнет. Не в том смысле, что она может изжить себя, как алхимия, или что она становится красочней либо жиже, а в том смысле, что она движется от наблюдения к опыту, от опыта к теории и закону. Например, литература античности почти исключительно наблюдала над природой человека, литература нового времени уже ставила опыты, искусственно вводя персонажи в разные реальные положения, девятнадцатый век уже умел объяснять реакции, в которые вступали элементы литературного вещества, а русская литература девятнадцатого столетия вообще работала отвлеченно, отправляясь от теории и закона. Последним, и посему совершенным, наблюдателем в нашей словесности был Александр Пушкин — мы и тут несколько запоздали, — но только наблюдателем в стиле бога. Гоголь уже объяснял реакции, так сказать, на молекулярном уровне и вывел формулу «Скучно на этом свете, господа». Наконец, Федор Достоевский явил фантастический реализм.

Гете спросил:

— Как это прикажете понимать?

Я сказал:

— Это вот как следует понимать: вообще князя Мышкина быть не может, но в принципе князь Мышкин обязан быть. Главное достижение этой школы состоит в том, что она дала неслыханное качество литературного вещества. Это вещество у Достоевского довлеет себе и отправляется не от действительности, а от законов его искусства, причем действительное пристегивается того ради, что все же происходит действие не на Марсе. Кроме того, Достоевский покончил с рассказом как единственным и универсальным методом литературы, он научился извлекать корень из действительности и выводить за знаком равенства ту или иную абсолютную величину. Позвольте аллегорию: вся литература до Федора Достоевского — это выращивание винограда из декоративных соображений, а Достоевский стал изготовлять из него вино, и все потому, что ему свойственно некоторое простодушие, граничащее с нахальством. Когда все это понимаешь, читать и правда невмоготу. Впрочем, и то ясно как божий день, что по сравнению с русской литературой девятнадцатого столетия все прочие литературы представляют собой астрономию Клавдия Птолемея по сравнению с гелиоцентрической истиной наших дней.

— А я и не подозревал, что Европа так отстала от России, — с некоторым сарказмом заметил Гете.

— Тем не менее это факт. Вот вы даже имени Пушкина не слыхали, между тем ваши стихи у нас каждая губернская барышня знала наизусть, а в тысяча восемьсот двадцать шестом году вас избрали почетным членом Российской академии.

— Об этом я и правда не подозревал.

— А все потому, что Европа по-детски эгоистична, самодовольна и ничего не видит дальше своего носа. И вот спрашивается: а какие, собственно, у нее на это имеются основания?! У нас в России любой старшеклассник образованней вашего сенатора, русская женщина — существо утонченное, как субъективный идеализм, культурный русак настолько человек будущего, что он представляет собой категорию, непостижимую для Европы. Вы же, то есть представители романо-германской группы, — главным образом взрослые дети, которые набивают карманы дрянью, с умным видом беседуют о преимуществах стирального порошка и любят песенки про собак. Немудрено, что в то время, как в России создавалась литература порядка интегрального исчисления, Бальзак дотошно описывал быт пройдох, Диккенс оплакивал свое детство и творил анемичные сочинения нелепейший из бессмертных Виктор Гюго.

— У Виктора Гюго, — сказал мой великий немец, — в романе «Собор Парижской Богоматери» есть одна ошибка, непростительная для такого крупного художника. Когда он описывает ночную столицу, заполненную толпами горожан, то часто дает цвета. Между тем в темно-мутной среде и только при условии факельного освещения различимо лишь сумрачно-желтое и глубокая синева.

Я сказал:

— Только в мое время у европейцев появились более или менее серьезные писатели, вроде Марселя Пруста, да и те поди Достоевского начитались. Из чего Европа чванится — не пойму!

— Полагаю, — сказал Гете, — русские сами виноваты в том, что Европа смотрит на них с чувством некоторого превосходства, вернее, изредка вспоминает о существовании России с чувством некоторого превосходства, когда у вас случается очередной скандал. Помню, в тысяча восемьсот двадцать четвертом году только и было разговоров в Веймаре что о наводнении в Петербурге. Причем наша публика не столько соболезновала несчастным, сколько изумлялась дикому гению Петра Первого, который по своей деспотической прихоти построил новую столицу посреди местности, вовсе непригодной для существования человека. Это тем более странно, что русскому императору показывали дерево, на котором вода Невы оставила очень высокую отметину, но вместо того, чтобы прислушаться к советам осмотрительных людей, Петр велел это дерево срубить, как персидский царь Дарий приказал выпороть Мраморное море. Не сомневаюсь в том, что если бы Фридрих Великий приказал построить новую столицу на Мазурских болотах, его упрятали бы в сумасшедший дом, а в России все сошло донельзя гладко, если не принимать во внимание несколько тысяч рабов, которые погибли от голода и болезней.

— Что правда, то правда, — сказал я, — с царями нам действительно не везло. У вас Фридрих Великий вольнодумцев привечал, ваш герцог Карл-Август все театры строил, а у нас, в то время как Спиноза выдумывал свое богочеловечество, колдунов в нужниках топили, Петр Великий людей аптекарям на вивисекцию отдавал, при императрице Елизавете аристократам чуть что резали языки, а уж в Сибирь угодить за какие-нибудь путевые заметки — это и поныне в повестке дня. Но обратите внимание: беззаконие, произвол, предварительная цензура, а между тем русские знают французскую литературу лучше самих французов, — к чему бы это?..

— Вероятнее всего, к тому, — предположил Гете, — что русские вечно тщатся приобщиться к европейской цивилизации, ибо биологически они принадлежат к европейской расе, и у них вечно ничего из этого не выходит, ибо они душою и разумом азиаты.

Я сказал:

— Согласен, в Европе мы чужие, да ведь и в Азии мы чужие… Вообще Россия не территория, а планета.

— Тем хуже для России. Европейцу, для того чтобы чувствовать себя уверенно, вовсе не обязательно прочитать всего Шиллера, и даже не обязательно знать о его существовании, а достаточно досконально владеть своим ремеслом, которое обеспечивает ему хлеб насущный и независимость, чтить закон и по воскресеньям ходить к обедне. В России же, насколько мне известно, законы не чтят, дела своего не знают, к Богу относятся либо излишне чувственно, либо непонятно враждебно, и поэтому ради душевного спокойствия напропалую читают Байрона и Гюго. Русские спасаются начитанностью, как англичане бытом, французы легкостью, итальянцы ребячеством, немцы обстоятельностью, финны водкой. Что же касается цензуры, то я даже в какой-то мере приветствую ограничение свободы печати, хотя бы потому, что всякое стеснение окрыляет дух. Ничем не ограниченная свобода ведет не столько к обогащению литературы, как к духовному господству филистера и абсолютизации вкуса черни, которой по нраву шарманка и кукольные представления в роде Пульчинеллы.

— Я тоже всегда считал, что цензурные притеснения благотворно влияли на нашу литературу, побуждая ее развиваться внутрь, почему, кстати сказать, в ней почти ничего нет о правах человека, а все больше речь идет о страдании и душе. Но тогда тем более удивительно, что Европа перед нашей культурой отнюдь не ломает шапку.