Выбрать главу

Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно черствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда, — из-за великой причины переживал! А сколько их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слез, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…

Но однажды он, уже под конец десятого класса, все-таки пересилил себя, дошел до места, где Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами… Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а именно здесь… В 1950 году он поступил в университет.

Нет, что ни говори, а молодость есть молодость… Конечно, на душе все еще саднило, болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой один, и не дай Бог если это был тихий, теплый московский вечер, и улицы были пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, — как же тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти ее, объяснить… И было непонятно, как это так легко все получалось у других, у его товарищей и их подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль, ну легли — ну так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь вдруг исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего, в сущности, не произошло, что его и вообще-то вроде бы не было никогда… И на любом вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про этих убогих калек — инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми, в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски гогочущих в углу, — гуляй, их время, они пока еще соль земли… Конечно, было много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И все-таки…

И все-таки было хорошо! Что хорошо? Да все. Все было хорошо… Хорошо было сидеть на лекциях и слушать про Древний Рим, про великие деяния и великие преступления давно отшумевших веков — тогда еще были живы, не вымерли старые профессора, сумевшие сохранить достоинство и благородство даже и после всех тех страданий и унижений, которые им довелось перенести… Хорошо было читать по вечерам книги — каждая из них была тогда событием, и не было еще никаких признаков этой усталости, скуки, стариковского равнодушия, когда уже заранее знаешь почти все, что они, книги, могут тебе сказать, и читаешь просто так, по инерции, потому что уже не можешь не читать… Хорошо было кататься зимой на катке, по длинным заснеженным аллеям парка, под разноцветными фонариками, или же на пруду, в слепящем свете прожекторов, в косых, колючих отблесках синеватого льда, где ты был один, а вокруг тебя смех, голоса, интриги, музыка, звон и шорох коньков… Хорошо было сидеть весной в недавно целиком открытом для публики Александровском саду, смотреть на коляски с детьми, катившиеся мимо, на чистеньких московских старушек, примостившихся с вязаньем где-нибудь на скамеечке под сиренью, на девушек-студенток, облизывающих эскимо, — веселых, смеющихся, стреляющих глазами по сторонам, доступных всем и никому… А сенокос в июле в Красновидове, в колхозе, куда их каждое лето посылал факультет? Копешки сена, разбросанные по лугу, огромные стога, жара, пот, слепни, цветастые косынки, бронзовые тела, а вечером — костер, угольки, мимолетные влюбленности, чей-то сдавленный, задыхающийся шепот тут же рядом, в кустах, в темноте, звук неловкого поцелуя, потом тишина, долгая тишина, потом треск раздвигаемых веток, удаляющиеся шаги… А прекрасные, дымные, шумные студенческие пирушки в общежитии на Стромынке? Газета на столе, на ней горячая картошка, селедка, лук, бутылки с водкой, дешевый портвейн, тарелки с окурками, гвалт, гитара, крик «заходи!», молчаливые девочки с поджатыми под себя ногами, затихшие на чьей-нибудь кровати в углу… И дискуссии, дискуссии до рассвета, до утра, чтобы только успеть ополоснуть голову под краном — и айда, в метро, на Моховую, на лекции, протирая по дороге кулаком слипающиеся глаза… О чем дискуссии? Обо всем: о том, что было и что есть, о том, что скоро все изменится, что будет, не может не быть другая жизнь — светлая, праздничная, разумная, доброжелательная, что для этого только надо сделать то-то и то-то и все тогда пойдет как по маслу, что старики не правы, а правы мы, что… Да мало ли еще что? Так много было тогда наговорено, что и сейчас еще, спустя почти тридцать лет, ловишь себя на том, что все отвечаешь и отвечаешь кому-то из того времени, с кем так и не договорил тогда, не доспорил до конца…