Выбрать главу

"О сновидениях греков, несмотря на их литературу из этой сферы и многочисленные истории о снах, мы можем говорить лишь предположительно; … а у греков, к стыду всех последующих поколений, и в снах ощущалась логическая связь линий и очертаний, красок и групп, последовательность сцен… грезящие греки — это Гомеры, и Гомер — один из грезящих греков, мы рассуждаем об этом в более глубоком смысле слова, чем если бы наш современник, говоря о своем сне, осмелился сравнить себя с Шекспиром". Ф. Ницше.

Цитат в сей хрестоматии, или, точнее, путеводителе по миру сновидений, было великое множество, но большинство цитируемых были мне неизвестны, их имена, кроме, разве что, Зигмунда Фрейда, ничего мне не говорили.

Особо вникать в проблемы грез мне не хотелось. Однако меня и прежде притягивали научно-популярные издания о волках или о пчелах, об океанских приливах и именах народов мира, и не роман лежал у меня в пятнадцать лет под подушкой, а "Охотники за микробами" Поля де Крюи; и я продолжала чтение, сильно в суть не вникая. Следовали рассуждения о снах овальных и квадратных, причем вторые насылал на спящих синклит преисподней; исследовались сонники, символика и семиотика сновидений; сравнивались сны дикарей и цивилизованных граждан, стариков и детей и тому подобное. В общем, скажи, каков твой сон, и я скажу, кто ты.

Одна из страниц остановила меня в вялом передвижении по абзацам и главам. "…два мира, — читала я, — видимый мир и мир невидимый — соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет…"

Я вспомнила разговор с Эммери, его слова о меже, и поняла, почему именно эту книгу он случайно достал для меня с полки.

"…глубокий сон… не сопровождается сновидениями, и лишь полусонное-полубодрственное состояние, именно граница между сном и бодрствованием есть время, точнее сказать, время-среда возникновения сновидческих образов".

Быстро прочла я, дивясь, несколько страниц, посвященных обратному времени, характерному для сновидений, и мнимому пространству.

"То, что сказано о сне, должно быть повторено с небольшими изменениями о всяком переходе из сферы в сферу. Так, в художественном творчестве душа исторгается из дольнего мира и восходит в мир горний. Там без образов она питается созерцанием сущности горнего мира, осязает вечные ноумены вещей и, напитавшись, обремененная видением, нисходит вновь в мир дольний. И тут, при этом пути вниз, на границе вхождения в дольнее, ее духовное стяжание облекается в символические образы — те самые, которые, будучи закреплены, дают художественное произведение. Ибо художество есть оплотневшее сновидение".

Где же я слышала прежде о взаимодействии реального мира и мистического? Выготский! Он так о «Гамлете» написал в своей "Психологии искусства" (наши студенты ее читали запоем)! По его словам, трагедия написана именно о взаимодействии миров, и по сравнению с тенью отца Гамлета, с посланцем иного мира, всё — "слова, слова, слова", и принц датский медлит, оцепенев, охваченный печалью и холодом нездешним. Я закрыла книгу о снах, открыла снова, как бы гадая, и взгляд вырвал из текста строчку: "Маска выдохлась, и в ее труп вселились чуждые, уже не причастные религии силы".

Больше я читать не могла и не хотела. Как тень, пошла я в институт, занятия чуяли наступление каникул, кое-как отзанималась я живописью, поприсутствовала на истории искусств, чирикая профили на полях тетради, молча и механически отработала в гипсомодельной мастерской, потом бродила по Летнему саду, словно ища неизвестно кого, надеясь встретить. Если Хозяин и вправду был человеком порога, человеком межи, и оба мира были ему равно свои или одинаково чужие, становилась понятна сквозившая даже в смехе его — а он любил посмеяться — глубокая гамлетовская грусть. Впрочем, если он всего-навсего явился из осьмнадцатого столетия, за три милых века можно было всякой всячины навидаться, к веселью не располагающей, да еще с количественным, на несколько жизней, перебором.

Грустью веяло от мерцающих белонощной белизной статуй Летнего сада. Раньше их общество успокаивало и утешало меня. В их компании обретала я душевное равновесие, веселье, уверенность в себе; они тоже были ночные любимцы, брезжащие в июньской листве копии римских копий; но они молчали, и во мне все молчало и померкло, и, потеряв надежду автоматически прийти в хорошее настроение, возрадоваться по привычке на второй скамейке боковой аллеи, я оставила и Януса, и Беллону, и Лето медитировать под сенью кленов и лип и поплелась нехотя, как старая лошадь в стойло, по Фонтанке.

Флер рождественского праздника, пронизывающий воздух ночных посиделок, растаял. Несмываемая тень вишневой маски застилала мне жизнь. Восприятие ли мое изменилось, я ли сама, но в каждой реплике слышались фальшивые ноты; может, из-за собственного вранья слух у меня на них обострился, или видела я изнанку, швы, где мерещились мне прежде праздничные одежды. Должно быть, прежнее желание постоянно присутствовать на рождественском празднике тоже грешило противу правды, было нескромным и нелепым, и теперь за тягу к круглогодичному карнавалу приходилось расплачиваться.

— О чем вы так задумались, Ленхен? — спросил Сандро.

— Мне стало жаль дьявола, ему так мучительно скучно с людьми.

Эммери перестал качаться в качалке, отвлекся от зрелища оконного проема и воззрился на меня.

— Сколько раз я просил не поминать его к ночи, — сказал Хозяин.

— К утру, — отвечала я чуть не плача.

— Ну, всё, всё, — сказал Сандро, — не наливайте ей больше ликера. Лена, со следующего понедельника мы с вами вступаем в общество трезвенников. Иначе нам грозит круглосуточное похмелье на всю пятилетку. Не возражайте. Сядьте на диван, Шиншилла, уступите даме уголок поуютней. Вот уже золотую лютню солнца убрали в футляр запада и достали из чехла востока серебряный ребаб месяца, и взошла звезда Зуххаль, ввергая в небесную сферу принадлежащее ей седьмое небо. Ганс продолжал идти куда глаза глядят по улицам и улочкам Пальмиры, пока не догнал одного из изгнанных музыкантов, вытирающего лицо рукавом изодранной одежды, лишившегося лютни, барбитона либо каманджи. Ганс похвалил игру бывшего оркестра и подивился борьбе верующих с музыкой.

— О! — воскликнул лютнист без лютни. — Я и сам принял ислам и уважаю правоверных: но мне непонятны ничего не ощущающие при звуках музыки, считающие два различных напева одним и не отличающие воя волка от воя шакала. Прав мудрец, говоривший: общества подобных людей следует избегать, ибо лишены они признаков человеческого и к роду людскому не принадлежат; к тому же у всякого, на кого музыка не действует, расстроено здоровье: он нуждается в лечении.

— Может, расправившимся с вами не нравится состояние ваших слушателей, впадающих в исступление? Не скрою, — сказал Ганс, — в музицировании вашем присутствовало нечто чародейское, я и сам чувствовал сильное сердцебиение и подступающие слезы.

— О чужеземец! — сказал музыкант. — Музыка — удел духа; возможно, человеку надлежит сдерживаться и не проявлять тревоги, тоски или радости, возникающих в нем, благодаря напевам, столь бурно; видимо, у некоторых силы телесные выходят из повиновения, силы душевные не справляются с ними, и в этом есть нечто неподобающее. Слышал ли ты про ходжу Джунайда?

— Нет, — отвечал Ганс.

— Как-то раз в присутствии ходжи Джунайда, да освятит Аллах могилу его, некий дервиш издал вопль отчаяния во время пения. Ходжа Джунайд гневно глянул на вскрикнувшего, и дервиш накрыл голову своей власяницей. Пение длилось долго, и когда подняли власяницу, под ней оказалась лишь кучка пепла. Звуки музыки разожгли пламя тоски в дервише, а, повинуясь гневному взору ходжи Джунайда, он заключил в себе языки огня, не позволяя им более вырываться наружу.

Ганс вздохнул.

— Согласись, — сказал он, — тут тоже без чародейства не обошлось.