Когда я вернулся, Анни, моя возлюбленная Анни, была мертва.
Признаюсь в моей слабости. Я произносил устами, но не сердцем: «Да будет воля твоя!» И, вспоминая о том, что отец Бартодж снял запреты с нашей любви, я чувствовал горечь во рту и пепел в сердце.
С опустошенной душой преклонил я колена перед ложем, на котором покоилась моя Анни под крестом из роз, немая, бледная, с лиловатыми отметинами смерти на щеках.
Я, маловер, простился с ней и предался бесплодной скорби, близкой к отчаянию. Так провел я целую неделю. А меж тем мне подобало радоваться душой и телом!..
В ночь на восьмой день, когда я плакал, уткнувшись лицом в пустую холодную постель, меня внезапно охватила уверенность, что моя возлюбленная тут, возле меня, в нашей спальне.
Я не обманулся. Приподняв голову, я увидел просветленную, ликующую Анни, простиравшую ко мне руки. Какими словами выразить остальное? Как высказать несказанное? И должно ли открывать сии таинства любви?
Поистине преподобный Бартодж, говоря мне: «Живите с Анни, как муж с женой!», знал, что любовь сильнее смерти.
Знайте и вы, друг мой, что с того стократ благословенного часа моя Анни является ко мне всякий вечер среди дивных благоуханий.
Он говорил с ужасающим одушевлением.
Мы замедлили шаг. Лесли Вуд остановился перед невзрачной с виду гостиницей.
— Тут я живу, — сказал он. — Видите окно во втором этаже, свет в окне? Она меня ждет.
И он внезапно покинул меня.
Через неделю я узнал из газет о скоропостижной смерти Лесли Вуда, бывшего корреспондента «World».
Записки сельского врача
Марселю Швобу[205]
Доктор X***, недавно скончавшийся в Сервиньи (Эн), где он свыше сорока лет занимался врачебной практикой, оставил дневник, который отнюдь не намеревался выпускать в свет. Я не отважусь не только обнародовать его записки полностью, но даже привести из них обширные выдержки, хотя многие в наше время вслед за господином Тэном[206] полагают, будто надлежит печатать именно то, что не предназначалось для печати. Что ни говорите, но, чтобы рассказывать любопытные вещи, недостаточно не быть писателем.
Дневник моего врача утомил бы читателя своей однообразной грубоватостью. И все же автор, несмотря на скромное свое положение, несомненно обладал недюжинным умом. Этот сельский лекарь был врачом-философом. Быть может, последние страницы его дневника представляют некоторый интерес. Я разрешу себе привести их здесь.
На свете не существует ничего абсолютно дурного, равно как и ничего абсолютно хорошего, — это философская истина. Самая приятная, самая естественная, самая полезная из добродетелей — жалость — не всегда хороша как для солдата, так и для священника; перед лицом врага она должна безмолвствовать в их сердцах. Что-то не слышно, чтобы офицеры рекомендовали руководствоваться ею перед сражением; мне довелось прочесть в старинной книге, что г-н Николь[207] побаивался жалости, так как видел в ней источник соблазна. Я не священник и уж никак не солдат. Я врач, и притом из числа самых заурядных: я сельский врач. Я долго практиковал в глуши и осмеливаюсь утверждать: одна лишь жалость достойна быть нашей наставницей, но перед лицом страданий, хотя стремление облегчить их внушено именно ею, жалость в душе врача должна смолкать. Врач, которого жалость сопровождает до самого изголовья больного, не обладает ни достаточно ясным взглядом, ни достаточно твердой рукой. Мы идем туда, куда нас призывает любовь к роду человеческому, но мы идем свободные от чувства жалости. Впрочем, медики по большей части довольно легко утрачивают излишнюю чувствительность: таково спасительное и необходимое свойство нашей профессии, которое возникает и проявляется очень скоро. Для этого есть веские основания. Сталкиваясь с человеческим страданием, жалость быстро притупляется. Когда можешь облегчить боль, меньше жалеешь больного. Наконец, недуг открывает взору врача цепь любопытных явлений.
Начав заниматься медициной, я горячо полюбил свою профессию. Болезни, которые мне приходилось лечить, я рассматривал как повод для совершенствования в своем искусстве. Недуги, протекавшие со всеми их характерными симптомами, приводили меня в восторг. Болезненные явления, говорившие о резком отклонении организма от нормы, будили мое любопытство. Словом, я любил болезни. Но что я говорю? Болезнь и здоровье были для меня тогда чистыми абстракциями. Восторженный наблюдатель деятельности человеческого организма, я восхищался всеми ее проявлениями — от самых гибельных до наиболее спасительных. Я охотно воскликнул бы вместе с Пинелем:[208] «Какой великолепный рак!» Короче говоря, я был на пути к тому, чтобы стать врачом-философом. Мне недоставало лишь врачебного таланта для того, чтобы овладеть тайнами медицинской науки и насладиться в полной мере ее красотами. Ведь постигать величие явлений — свойство гения. Там, где человек заурядный видит лишь отвратительную язву, истинный ученый любуется полем сражения, на котором таинственные силы бытия борются за власть в схватке, еще более ожесточенной и грозной, чем та битва, что с такою дикою силой воссоздал на холсте Сальватор Розе.[209] Я мельком наблюдал это возвышенное зрелище, столь обычное для таких людей, как Маженди и Клод Бернар[210] и горжусь тем, что мне довелось наблюдать его хотя бы мельком. Но, решив быть скромным практикующим врачом, я все же сохранил необходимое в нашей профессии умение спокойно взирать на страдания. Я отдавал больным свои познания и силы. Но я не дарил им своей жалости. Я прогневил бы Бога, если б поставил какой-нибудь дар, как бы ни был он драгоценен, выше дара сострадания. Сострадание — это последняя лепта вдовицы,[211] это ни с чем не сравнимое даяние бедняка, который, будучи великодушнее всех богачей земли, вместе со слезами отдает частицу собственного сердца. Именно поэтому при исполнении профессионального долга не должно быть места жалости, как бы ни была благородна профессия.
205
206
207
208
210
211
По евангельскому преданию, Иисус назвал самым ценным пожертвованием приношение бедной вдовы, которая отдала свою последнюю монету.