Этой ранней, но не очень холодной зимой снежный покров сошел с полей уже в марте, и «покупатель снега» собрал наисвежайший, наилучший картофель, какой еще никому не удавалось привозить в город в это время года. Якуб был полностью реабилитирован в глазах односельчан, и они до последних дней его жизни относились к нему с почтением.
Эта торговая операция принесла Якубу более чем тридцатикратную прибыль и позволила им с дочерью продержаться до конца первой мировой войны.
Потом он сдал в аренду свой двор, но, так как арендной платы едва хватало на пропитание, он в конце концов продал его и получил за это угол в доме и избавление от долгов. Спустя некоторое время он одну за другой вынул из подвенечного убора дочери три золотые монеты, их хватило, чтобы прожить несколько недель или несколько месяцев, точно не знаю.
Когда я подрос и уже познакомился со всеми жителями деревни, дядюшка Якуб (иначе его никто не называл) был седовласым, почтенным господином, одетым всегда в коричневый, до колен суконный сюртук и такого же цвета жесткую круглую велюровую шляпу. Он ничем не занимался, только очень медленно прогуливался по улице и писал письма. Я частенько видел его на почте, где мне, как живущему по соседству с ней, было дано право выискивать в корзине для бумаг, не найдется ли там что-нибудь путное. Якуб просматривал газеты перед тем, как их брали разносить. Иногда он дарил мне чужеземную марку. Его старые друзья в Голландии и Англии регулярно писали ему письма и время от времени присылали посылки. Два раза в год он получал посылку из Батавии[11] с двадцатью коробочками чая. Я видел однажды эти коробочки, когда отнес ему домой такую посылку. Коробочки были пестрые, как картинки из «Тысячи и одной ночи», и я попросил дать мне одну, когда она освободится.
Он ответил, что, мол, посмотрит; и когда мы встречались, не раз вспоминал о моей просьбе, но коробочки я так и не получил. Да у него и не было ни одной: он продавал чай кому-то в городе, и снова одну-две недели хватало денег на жизнь и на покупку швейцарских сигар — он выкуривал ежедневно по две штуки, и наш лавочник держал их специально для него.
Дядюшка Якуб всегда оставался в деревне чужаком, или, вернее, не таким, как другие. Он говорил со всеми на «вы», и с ним все говорили на «вы», здороваясь, он приподнимал шляпу и даже нас, детей, приветствовал таким же образом. Его криволицая дочь, чье бедро, как выяснилось с годами, срослось вовсе не так хорошо, уже совсем превратилась к тому времени в деревенскую жительницу. Она давным-давно перестала носить свои городские платья и ходила в одежде наших женщин, по воскресеньям же и праздникам — в такой великолепной, какой не было ни у одной из зажиточных крестьянок. Агнес бралась за любую работу, которую ей предлагали за еду и несколько грошей. Настоящей нужды они, пожалуй, не терпели: хлеб и картофель были всегда, а новой одежды им не требовалось.
Однажды я побывал у них в доме, в тот раз, когда принес посылку с чаем из Батавии. Разинув от удивления рот, стоял я перед круглым столом из вишневого дерева, креслами, обитыми бархатом и украшенными темно-красной бахромой, и сверкающим полированным красновато-желтым секретером с многочисленными ящичками, обшитыми латунью. Но самым диковинным — и самым прекрасным — показался мне стеллаж у стены, сделанный из того же, что и стол, полированного дерева, и на нем три ряда книг. Насколько я помню, все книги или по крайней мере большинство — с золотыми буквами на корешках. Я еще никогда не видел, чтобы у одного человека было столько прекрасных книг, даже у старого священника Радлубина, который сам писал книги в своем флигельке Штольбергского замка, где вот уже двадцать лет, как была больница. С этого дня я поверил рассказам моей матери о дядюшке Якубе, который «добрался до Америки», и о его отце Яне, который сто лет тому назад родился в доме, где мы теперь жили, и закупал «целые корабли, нагруженные товарами», так ни разу и не увидев моря.
Когда дядюшка Якуб счел, что настало время ему позаботиться о достойных похоронах, он продал свои книги и мебель из вишневого дерева, заплатил столяру за солидный гроб, каменотесу за гранитное надгробье и хозяину трактира, что на церковной горке, за пирог, кофе и две бутылки шнапса для поминок. Внес также священнику, сколько полагалось, за приличные похороны и вскоре затем умер.
Две бутылки шнапса остались на его похоронах недопитыми. Кроме шестерых носильщиков, криволицей Агнес и моей матери, там не было больше никого, кто мог бы его пить.
Агнес прожила после смерти отца еще двадцать лет, с каждым годом беднее. Повседневная одежда ее поизносилась, в праздничной завелась моль, а сама она ссохлась от старости. Голод, правда, старой женщине не угрожал, кусочек хлеба находился для нее у многих, а когда ей становилось холодно, было и местечко около чужих очагов. Она все чаще приходила к нам — «домой», как она, бывало, говорила. Мы, дети, смеялись над этими словами, думая, что у нее не все дома. Моя мать сердилась, и, пожалуй, тогда она впервые и рассказала нам историю о дедушке Агнес Яне — первом из нашей семьи, кому было разрешено ходить в школу.