Этому предшествовали, а потом и сопутствовали очень разные, но иногда и весьма сопоставимые биографические обстоятельства. Оба, как уже говорилось, участвовали в Гражданской войне: в июле 1919 года Николай Островский уходит добровольцем на фронт в Красную армию, Михаил Булгаков же в августе-сентябре того же года по мобилизации вливается в Добровольческую армию и тоже уезжает на фронт – на Северный Кавказ. Островский в 1920 году был ранен и после этого работал в Киеве – родном городе Булгакова, который уже год как покинут им навсегда. Оба в одно и то же примерно время переболели тифом, с роковыми последствиями для обоих – Булгаков не смог уйти с Добровольческой армией и оказался под советской властью, у Островского начинает развиваться неизлечимое заболевание.
Потеряв в 1927 году подвижность, а в 1929 году – зрение, Островский близок к самоубийству. Его первую рукопись теряют. К концу 1930 года друзья начинают записывать за ним первые страницы нового замысла, в котором есть определенная связь с утраченной рукописью.
М. Булгаков к лету 1929 года лишается зрителя – все его пьесы сняты из репертуара. 30 июля 1929 года Булгаков подает заявление Сталину, Калинину, Горькому, Свидерскому:
«… силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством ССРР об изгнании меня за пределы СССР…».[226]
Подано оно было через начальника Главискусства А. И. Свидерского, с особым к нему письмом такого же отчаянного содержания. Свидерский передает его заявление «наверх», сопровождая запиской секретарю ЦК ВКП(б) А. П. Смирнову:
«Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безвыходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым»[227]
– то есть предлагает отпустить его на все четыре стороны. Секретарь же ЦК, хотя и считает, что
«в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление – практиковалась только травля», но просьбу о разрешении выезда за границу полагает необходимым «отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями – значит увеличивать число врагов. Лучше будет оставить его здесь…».[228]
Оставленный «здесь», как крепостной холоп, 24 августа Булгаков посылает письмо брату Николаю:
«В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. ‹…› Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух, что я обречен во всех смыслах. ‹…› Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока…».
3 сентября он передает – уже по личным каналам – еще одно заявление об отъезде, теперь секретарю ЦИК А. С. Енукидзе, и в тот же день письмом просит Горького поддержать его просьбу:
«… Мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать».[229]
В начале 1930 года потеряна надежда и на постановку новой, недавно написанной пьесы.[230] Его формулировки в письме правительству (28 марта 1930) недвусмысленно говорят о душевном состоянии, которое – по самоощущению – можно назвать без особой натяжки близким к состоянию парализованного и ослепшего младшего современника:
«Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо. ‹…› У меня ‹…› налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, – нищета, улица и гибель».[231]
Е. С. Булгакова уверяла автора этой работы в том, что, отправив письмо и ожидая на него ответа от кого-либо из семи адресатов, Булгаков готов был в случае, если ответа не будет, к самоубийству – так же, как и Островский (и тоже из револьвера).
Во время диктовки письма правительству он, по единственному свидетельству Е. С. Булгаковой в нашем с ней разговоре 1968 года, уничтожает рукописи начатых работ – в том числе романа.[232]Утрата авторской рукописи, сопоставленная с потерей рукописи романа Островского, и другие совпадения дали повод А. Грачеву говорить о влиянии Н. Островского на М. Булгакова; он особенно подчеркнул в двух романах один общий мотив: «Недужный писатель наедине с рукописью, друг-женщина рядом и мучительное ожидание результата (решения литературных судей)», заметил и сходные фразы:
«У Н. Островского: “‹…› Галя своим живейшим участием и сочувствием помогала его работе. Тихо шуршал ее карандаш по бумаге – и то, что ей особенно нравилось, она перечитывала по нескольку раз”. У М. Булгакова: “И этот роман поглотил и незнакомку. Она без конца перечитывала написанное. Она сулила славу, подгоняла его”».[233]
(Стоит, возможно, отметить, что «Галя» – не жена героя; хотя по обстоятельствам героя она – никак и не подруга его, но «восемнадцатилетняя», «жизнерадостная девушка».)
Пафос работы Грачева – в том, что многие сугубо «советские» произведения (как, скажем, «Повесть о настоящем человеке») поддержаны не очень видной, но прочной опорой на русскую и зарубежную классику (в том числе и полемикой с нею), на архетипические мотивы, а также на связь с добротными текстами современников -
«следы чтения “Белой гвардии” и пьес [М. Булгакова] заметны в романе Н. Островского». Но главное для автора в том, что «биполярное историко-литературное мышление сопротивляется всякому предположению о воздействии обратном (Островского – на Булгакова), а между тем это именно так» (там же, с. 214; здесь и далее курсив наш).
Разделяя общую постановку вопроса об «обратном» воздействии, мы должны, однако, заметить, что не располагаем никакими доказательствами того, что Булгаков читал Н. Островского, – хотя и могли бы добавить материал о гипотетическом «воздействии».[234]
По-видимому, к концу 1930 года, когда, судя по наброскам стихотворения «Funerailles» («Похороны»),[235] Булгакову уяснился трагический смысл разговора со Сталиным и своей «роковой ошибки» в нем[236] (сначала это разговор привел его, как рассказывала нам Е. С. Булгакова, в эйфорическое состояние), стали складываться – именно в связи с новой биографической ситуацией – очертания совсем нового замысла.
Напомним, что в 1928–1929 годах Булгаков писал роман, начинавшийся встречей Воланда на Патриарших прудах с двумя литераторами и последующей гибелью Берлиоза, безо всякого Мастера и Маргариты и без участия какого бы то ни было автобиографического мотива.[237] Только в набросках 1931 года возникает герой, который вскоре объявится в качестве автора романа о Пилате и Иешуа.[238] Но это именно наброски – автор в течение всего 1931 года страдает тяжелой неврастенией и не находит в себе воли, чтобы продолжить писание:
«С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. ‹…› по ночам стал писать. Но надорвался. Сейчас все мои впечатления однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией».[239]
Другой автор, потеряв подвижность и зрение, но сохранив огромную волю и веру в важность своего дела, в это самое время пишет первую часть романа. В мае 1933 года (как раз тогда, когда Булгаков только берется за беспрерывную работу над романом) Островский пишет последнюю главу – о том, как герой романа стал писать роман.
227
Записка начальника Главискусства А. И. Свидерского секретарю ЦК ВКП(б) А. П. Смирнову // Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б), ВЧК ОГПУ – НКВД о культурной политике 1917–1953 гг. М., 1999. С. 114. Выделено А. И. Свидерским.
228
Записка А. П. Смирнова в Политбюро ЦК ВКП(б) // Власть и художественная интеллигенция… С. 115.
230
16 января 1930 года он пишет брату в Париж: «Сообщаю о себе: все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречен на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. ‹…› Но все данные за то, что ее не пустят на сцену. Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это – Мольер, 17 век… несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул» (Булгаков М. Собр. соч. в 5 томах. Т. 5. С. 438). 18 марта 1930 года он получает «из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую», что и эта его пьеса «к представлению не разрешена» (письмо Правительству СССР от 28 марта 1930 г. Указ. изд. С. 448)
232
«Он диктовал мне письмо правительству. Продиктовав слова “бросил в печку”, он остановился и сказал: “Ну, раз это уже написано – это должно быть и сделано”» (Чудакова М. Гоголь и Булгаков // Гоголь: история и современность (к 175-летию со дня рождения). М., 1985. С. 363).
233
Грачев А. «Потаенные» аспекты советской литературы // Потаенная литература: Исследования и материалы. Вып. 3. Иваново, 2002. С. 214–215.
234
«Первые дни в санатории его не покидало состояние напряженной нервозности, не прекращались головные боли. – Честное слово, я устал от всего этого, – говорил Павел. – Пять раз в день рассказывай одно и то же. Не была ли сумасшедшей ваша бабушка, не болел ли ревматизмом ваш прадедушка? А черт его знает, чем он болел, я его и в глаза не видел!» (Островский Н. Романы. Речи. Статьи. Письма. М., 1949. С. 271). Ср. Иван Бездомный в лечебнице, размышляющий, как он «добился только того, что попал в какой-то таинственный кабинет, чтобы рассказывать всякую чушь про дядю Федора, который пил в Вологде запоем. Нестерпимо глупо!» (Булгаков М. Собр. соч. в 5 томах. Т. 5. С. 87. Далее в цитатах из романа указываются только страницы этого издания).
235
В свое время нам удалось почти полностью привести его и прокомментировать в своей подцензурной работе (Архив М. А. Булгакова: Материалы для творческой биографии писателя // Записки Отдела рукописей ГБЛ. Вып. 37. М., 1976. С. 94–95).
236
Совершенной, если принять мою давнюю гипотезу, что именно о ней идет речь в письме к П. С. Попову от 14 апреля 1932 года, из-за «припадка налетевшей, как обморок, робости» (Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 476). Что-то, впрочем, стало, видимо, понятно уже к началу мая – Булгаков посылает на этот раз лично Сталину короткое и странное письмо: «Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность. Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется» («Власть и художественная интеллигенция…». С. 127). Странная, повторим, фраза со «старорежимным», как тогда выражались, словом «бедность», а также последние слова письма достаточно красноречиво говорят о состоянии пишущего.
237
Нам удалось это установить в свое время после двухлетней работы по реконструкции частично уничтоженных тетрадей (см. об этом в наших работах: Творческая история романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита» // Вопросы литературы. 1976. № 1. С. 225 и др.; Общее и индивидуальное, литературное и биографическое в творческом процессе М. А. Булгакова // Художественное творчество. Вопросы комплексного изучения. Л., 1982). Именно к моменту работы над статьей 1982 года стало ясно, что будущего Мастера не было не только в уцелевших фрагментах редакций 1928–1929 годов, но и в замысле романа: поскольку композиционно именно на этом месте в романе был иной, не имеющий связи с автором герой, которого и заместил Мастер, привнесший в роман автобиографическую тему.
238
В ранних – уничтоженных – редакциях, как удалось увидеть в процессе той же реконструкции, еще нет романа о евангельских событиях (как и его автора – Мастера) – только рассказ Воланда, очевидца События.
239
Письмо М. А. Булгакова к Сталину от 30 мая 1931 года (Власть и художественная интеллигенция… С. 148–149) – это черновик, сохранившийся в архиве писателя; в Президентском архиве письмо не обнаружено, в какой именно редакции письмо было послано Сталину – остается неизвестным; ясно только – по письму Вересаеву от 22–28 июля 1931 г. (Собр. соч. Т. 5. С. 452), что письмо было отправлено и осталось безответным, как предыдущее (от 5 мая 1930 года) и последующее.