При чтении стихов Николева сразу же сталкиваешься с тем редким сочетанием стыдливой лаконичности и высокого лирического бесстыдства, которое иногда даруется именно таким людям — ощущающим свою позицию в искусстве как «боковую» и не претендующим на большее. Причем объект умолчания и объект речи в каждом случае связаны причудливо и не без иронии. С одной стороны, темой стихотворения может быть метафизически осмысленный процесс поедания огурца; или — «колю я на балконе сахар, / вспоминаю Кольку и уста» (гомоэротическая тема как одно из проявлений сознательной маргинальности намеком, пунктиром задана еще в нескольких стихотворениях). С другой — в лучших текстах Николева речь, уходя в изящные тавтологии, оскользает решительно все в мире, чтобы (опять-таки на мгновение, намеком) коснуться самого главного:
Эти стихи поразительно напоминают одну индивидуальную поэтику, которая сложилась в Ленинграде в последние годы жизни Николева и которой также, к сожалению, не довелось вполне осуществить себя. Я имею в виду Леонида Аронзона. Но Аронзон — в этом можно быть почти уверенным — Николева не знал и не читал.
Вообще вопрос о литературных связях и параллелях в случае Николева (еще один парадокс…) и прост, и сложен. Прост — потому что очевидны его учителя и близкие ему, но «старшие» (по масштабам или — скорее — по степени осуществленности дара) собратья — Кузмин и Вагинов; очевидны и другие современники, чье самоощущение и практика были близки самоощущению и практике Николева, хотя узнать тексты друг друга им не довелось: скажем, москвич Георгий Оболдуев или парижанин Юрий Одарченко. Сложен — потому что именно в силу маргинальной раскованности Николева в его стихах вдруг намеками прорываются голоса многих (для него еще не существовавших!) авторов второй половины века. Случай с Аронзоном просто самый очевидный и бросающийся в глаза.
Свой роман Николев определил как «советскую пастораль». Идиллический тон некоторых его произведений удивляет на фоне эпохи и судьбы автора. Конечно, тон этот оправдан подчеркнутой кукольностью, игрушечностью поэтического антуража Николева, восходящей к Кузмину («Мои шуты, сержанты, дуры…»). Но и куклы могли бы выглядеть угрюмее, учитывая место, время и обстоятельства их создания. Достаточно сказать, что первое из процитированных стихотворений датируется 1933–1936 годами (томская ссылка), а второе — 1942-й (оккупированный Новгород или плен в — отмеченный Моревым каламбур судьбы! — Нойштадте, Новгороде, под Гамбургом). Стихи 1946 — 1956-х (годы, проведенные в сталинском лагере) так же идилличны и (используя образ самого Николева) благостно- беспредметны:
Между тем с поэтом произошли события, которые достойны того, чтобы быть описанными. Слово Мореву: «25 сентября Егунов (живший полтора года после освобождения в Германии. — В. Ш.) нелегально перешел в американскую зону оккупации… По ту сторону он смог получить от судьбы четыре свободных дня — 29-го в Касселе американцы задерживают его и после недельных разбирательств… выдают советскому командованию»[23].
Но поэт Андрей Николев видел свою функцию не в том, чтобы свидетельствовать о подлостях и ужасах эпохи и даже — о душе человека под властью этих ужасов. Если он и задумывался над сутью своей работы, то скорее всего она заключалась для него в том, чтобы пронести сквозь эти годы (цитируя упомянутого в нашей рецензии поэта) «память о рае». Или — теперь уж словами самого Николева:
23
Раньше считалось, что Егунов, наоборот, оказался после освобождения в американской зоне и по своей воле перешел в советскую. Эта версия использовалась им при хлопотах о реабилитации, и она повторялась во многих публикациях, вплоть до недавно вышедшего переиздания знаменитой монографии Егунова «Гомер в русских переводах XVIII–XIX веков». В настоящее время ее можно считать документально опровергнутой.