Филип Рот. Моя мужская правда. Роман. Перевод с английского Н. Голя, Ю. Вейсберга. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2002, 384 стр.
Очень смешная и очень печальная, очень похабная и очень лиричная вариация на тему двух взаимосвязанных афоризмов Анны Ахматовой. Один — истоптан до пыльной каменной твердости площади перед сельпо в райцентре: “Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда!”; другой — посвежее, понезаметнее, поярче, как незамощенный дворик где-нибудь в Питере или в Москве, кусок деревни, свалившийся с неба в асфальтовую почву мегаполиса: “Поэт должен понимать, где у него — Муза, а где — б...”. (Как все хорошие афоризмы, этот — волит продолжения-возражения: на то и поэт, чтобы этого не понимать.) Без какого-либо ложного или истинного стыда Филип Рот демонстрирует сор, из которого произрастают стихи. В процессе демонстрации сор этот тоже становится цветами. В первой части своего романа Рот помещает два рассказа, во второй — описывает жизнь писателя с Музой (или с б...? — на чей вкус), из которой (жизни), собственно, эти два рассказа и произросли. Все неурядицы, все горе, все беды, все ссоры и скандалы своей жизни автор преобразовал в... “сочетания слов”. Российский читатель ознакомлен с таким приемом — “Взятие Измаила” Михаила Шишкина. Но у букеровского лауреата как-то все уж очень торжественно. Просто Иеремия какой-то. Плач на реках цизальпинских... У американского еврея всё — юмористичнее, простите за трюизм, человечнее.
Ханс Ульрих Трайхель. Тристан-аккорд. Роман. Перевод с немецкого Анны Шибаровой. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2002, 160 стр.
Казалось бы, безжалостное издевательство над всей современной гуманитарией. Безжалостность Трайхеля импонирует, поскольку эта безжалостность по отношению к самому себе — худо-бедно дипломированному филологу из Западного Берлина. Кто идет в филологи? — словно бы спрашивает Трайхель и сам себе отвечает — недоучки и неудачники, мечтающие о бездельной легкой славе. Главный герой короткого юмористического романа, аспирант-филолог Георг. Он откопал себе дивную тему для диссертации — “Тема забвения в искусстве”, работа над которой описана Трайхелем уморительно. (Вообще-то Трайхель принадлежит к той редкой, но меткой породе немецких юмористов, что и Жан-Поль в конце XVIII века, и Генрих Бёлль в середине ХХ. Мы отвыкли от такого рода юмора. Даже антиамериканизм, естественный для европейского левого интеллектуала, не раздражает в прозе Трайхеля, поскольку выполнен в приглушенных, мягких тонах.) Потом Георг оказывается в литобработчиках мемуаров какого-то известного композитора. Вот здесь-то юмористическое описание жизни молодого обормота приобретает удивительные обертоны. Знаменитый композитор оказывается... ээ... как бы это помягче выразиться?.. забывчив до патологии. Георг, который смотрит на музыкотворца широко открытыми глазами кумиропоклонника, все замечает, но ни черта не понимает! Понимает читатель и переполняется гордостью: во сколько же раз он умнее недотепы Георга. Композитор — просто старый маразматик, — вот что понимает читатель. И только к концу книги, когда сквозь всевозможные не чудачества, а именно идиотства прорывается точная художническая интуиция музыканта, до читателя допирает: да он же — гений, елочки точеные, этот... склеротик, этот воплощенный материал для написания диссертации на тему “Забвение в искусстве”.
-2
Дмитрий Бортников. Синдром Фрица. Роман. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2002, 224 стр.
Романом этот текст я бы поостерегся назвать. Когда подыскиваешь литературные аналогии, то первым делом вспоминаются... сортирные надписи и казарменные байки. Сортирные надписи обычно плоски (здесь Маяковский прав), но встречаются и настоящие жемчужины. Например, такая обнаруженная мной сначала в сортире Балтийского вокзала, а спустя много лет в тексте Дмитрия Бортникова: “Проснись, Джульетта! Ромео обосрался!” По-моему, неплохо. Звонко, упруго и (кроме того) выдает знакомство создателя афоризма с прозой Генриха Гейне. (“О! Добрый аптекарь, твой яд действует слишком быстро”.) Впрочем, бортниковский текст читать противно, но интересно. Приключения уродливого жирного паренька из провинциального степного городка. Паренька судьба забрасывает то в Якутию — в стройбат, то в богемный квартал Парижа. Покуда читаешь про печальное детство “Фрица” (папа посадил дедушку на цепь рядом с дворовым псом, чтобы пьяный дедушка не зарезал слепую прабабушку; сын раскрасил спящему папе член маминой губной помадой; мама-акушерка попросила малолетнего сына отнести мертвого младенца в прозекторскую и так далее), да, покуда читаешь про все эти... ужасы, начинает казаться, что перед тобой черные цветы запоздалые антисоциалистического реализма времен “бури и натиска” зрелых лет “перестройки” — “Одлян” Габышева, “Печальный детектив” Астафьева, “Стройбат” Каледина, — однако очень скоро понимаешь: это — барочный гиньоль, а не разоблачительный бытоописательный очерк. Надо отдать должное Бортникову, он понимает, что он делает и как он делает. В самом-самом начале своей книги он признается в любви к “Гаргантюа и Пантагрюэлю” Рабле, после чего твердит как заклинание: “Мне предстояло написать своего „Гаргантюа””. Не великий я поклонник всех и всяческих карнавалов, поэтому не мне решать, получился из Бортникова русский Рабле или нет. По количеству физиологических подробностей — получился.