Выбрать главу

Но по-настоящему он любит только то, чему противостоит с яростью, — не важно, принимает противостояние форму «отречения» или «вызова». Чоран вознамерился творить и «померяться силой с аборигенами» на языке, который он выучил, уже будучи взрослым, на котором никогда не мог говорить внятно и без акцента и который по своим выразительным свойствам был полностью противоположен родному языку писателя (во всяком случае, так это ощущал он сам). Румынский, диковатый, сыроватый, необделанный, земляной, наиболее подходил для философских воплей и тщательно логически выстроенных проклятий — основного элемента его книг. Холодный, ясный, элегантный французский представлялся Чорану помесью «смирительной рубашки с крахмальной сорочкой», противоречил его природе, его необузданности, его настоящему «я», его «убожествам». Ну что ж, иначе это не было бы ни вызовом, ни отречением. «Именно из-за этой полной несовместимости, — пишет Чоран, — я и привязался к нему до такой степени, что буквально возликовал, когда известный нью-йоркский ученый Эрвин Чаргафф (родившийся, как и Целан, в Черновцах) однажды признался мне: для него заслуживает существования только то, что сказано по-французски…»

И вместе с тем: «Французский после румынского — все равно что договор после молитвы» (1972). «Все толкает меня забыть родину, а я не хочу, сопротивляюсь что есть силы» (1961). «С возрастом я все больше чувствую себя румыном. Годы возвращают меня к началу, погружают в исток. Все мои предки, которых я столько хулил, как я их теперь понимаю, как „оправдываю“! И снова думаю о Панаите Истрати, который, познав мировую славу, все-таки вернулся умирать на родину» (1962).

Чоран становится одним из лучших французских стилистов, блистательным Сиораном. Полагаю, Сиоран — это герой-повествователь Чорана. Наверное, Чоран мечтал стать Сиораном. Наверняка он ненавидел и презирал себя за эту мечту. В 1969 году он запишет: «Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, хоть каннибалом, — только не собой. В непрестанном бунте против судьбы, против всего прирожденного. Эта безумная страсть не походить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме собственной». Не космополитическая свобода от национальной судьбы, но бунт против нее, не отречение от национальности как категории, но желание сменить национальную принадлежность. Но — одновременно и полная идентификация с тем, против чего бунтует: тонкая и железная логика его высказывания фиксирует: быть собой — значит быть румыном. «Несчастье быть румыном. Драма несостоятельности». С тем же успехом он мог бы сказать (и не раз говорил) о несчастье быть человеком. Если быть румыном — сомнительно, многократно сомнительнее — быть человеком. Это, по Чорану, самое несостоятельное из всех существ.

Попович по происхождению, писатель Чоран выступает как радикальный и последовательный атеист. Это было одновременно — отречение и вызов. Вызов был брошен всему миру, и заключался он в радикальной последовательности отрекающегося. Приговорив Бога к небытию, Чоран предельно честно мыслит в тех границах, которые сам себе поставил таким приговором — вплоть до «Злого демиурга», где потребность обвинить кого-нибудь в несовершенстве мира заставляет реставрировать образ Творца. Мысль Чорана бьется в границах материального мира, между двумя безднами, между двумя «ничто», сосредоточивая здесь всю полноту бытия — и немедленно (и честно) разлагая «всю полноту» в прах, в груду мертвого вещества, в которой, как болотный огонек, дотлевает совершившая эту операцию мысль. Книги Чорана — лучшее средство от стихийного атеизма, поскольку — я совершенно убеждена в этом — найдется очень немного «атеистов», готовых принять выводы мыслителя. Отказ от Бога закономерно приводит его к осознанию того, что главным событием судьбы человека является смерть — это единственное, что есть достоверного в жизни. Будучи сильным логистом, он, в отличие от многих и многих, видит несовместимость того, что привычно совмещается в нашем сознании, подкрепленное ежедневным опытом: он видит логическую невозможность одновременного присутствия жизни и смерти. Какой-то из этих принципов абсолютен, и другой — лишь его ущерб и извращение, и если мы не абсолютизируем жизнь, мы оказываемся перед логической необходимостью абсолютизировать смерть. Жизнь предстает во фрагментах Чорана либо как движение к смерти, либо как неприличное и постыдное (хотя и временное) извращение смерти, отклонение от этого универсального принципа. Жизнь — судорога смерти. Самым разумным действием всякого человека оказывается сознательное движение к прекращению жизни, к умалению жизни, в конце концов — к самоубийству. Самым отвратительным и постыдным оказывается стремление к размножению, к рождению себе подобных. Приемлемы блуд или аскеза, но ни в коем случае не брак и деторождение, не «плодитесь и размножайтесь»: призыв «злого бога» или просто человеческого недомыслия. Самым большим несчастьем в жизни каждого человека является его собственное рождение. Можно было бы сказать: самым непоправимым несчастьем[126] — если бы каждому не дана была в руки возможность это исправить. Но человечество, на взгляд Чорана, унизительно редко использует предоставленную возможность.

вернуться

126

Смерть, случившуюся по не зависящим от человека обстоятельствам, нельзя считать исправлением рождения, это скорее еще одна непоправимость.