но сам он — все еще держится за прежние рамки своих поэтических интонаций:
Хочет выйти — и не выходит. Может, чувствует, что писать ему тогда скорей всего станет много трудней? Сейчас-то он всю свою безудержную энергию выплескивает с ходу — вон его «собеседник», всегда под рукой.
А может, причина совсем в другом, более глубинном? В период, когда писались и выходили его первые, еще «благополучные», книги[86], тоже шло накопление поэтического потенциала. А распорядился им — не поэт, распорядилась — судьба. Да еще взяв с поэта непомерную плату. Плату за все то, о чем я — так восторженно — готов написать в своих о его поэзии впечатлениях. И, может, теперь, боясь очередного вмешательства извне, поэт этой своей манерой попросту пытается очертить спасительный для себя круг? Не оттого ли и поэзия «Разговоров» кажется замкнутой на самой себе? Тогда особенно радуешься каким-то «случайным» в ней вещам, таким, например, как «Холмы в Эгенбога: сухая ржа по черни…» или «Ветеран легиона с вонючей от лямок спиною…».
Но действительно ли спасителен для слабого человека (это формула, человек — всегда слаб) очерченный им подле себя круг?.. Не знаю. Не уверен…
И дело даже не в том, что в нашем случае этот круг пытается замкнуть в неких пределах не только самого человека, но и данный ему в распоряжение дар Божий, отчего и дерзость стихотворца становится еще более горькой. Просто спасает — вообще не круг.
Есть другой символ. В стихах Русакова его почти не встретишь (и хорошо, походя-то и ни к чему). Но… если встретишь, то обязательно в минуту очень болезненных для автора содроганий.
И даже так, в канве признания — в минуту растерянности:
И вот эта болезненность, где-то подсознательно доводящая почти до неприязни (уже не игровой) к Создателю, как бы внушающая поэту, что антитезой небытию встает не слабая, эфемерная любовь, а живые, страстные гнев и горечь; болезненность, обращающая символ Спасения только в знак конечности земной человеческой жизни, — есть самое трудное из всего, о чем я думаю, принимая поэзию дорогого мне, не всегда всеми понимаемого поэта — Геннадия Русакова.
…Но иногда, вместе с чисто поэтическими отблесками явственного дара, из этого круга пробивается Свет. Это случается тогда, когда поэт, на время освободившись — не от крестной памяти, нет, а только от стянувшейся вокруг нее удушающей петли, — вдруг замечает, что кроме его личной боли в мире есть не только еще что-то, но и — кто-то.
Свет этот неярок и необилен, даже скуповат, но главное, что он все-таки пробивается. Потому что все, что успевает заметить взгляд поэта, видит он — только с любовью. Потому что иначе он не может. Потому что…
Ну, есть потому что Бог, есть!
Сыктывкар, Коми.
Страшное и сентиментальное
Репетиция. Пьесы уральских авторов. Екатеринбург, Уральское издательство, 2002, 460 стр
Быть учеником Николая Коляды — хорошо. Коляда создал на Урале не просто собственную драматургическую школу с явственно ощутимыми традициями, но и инфраструктуру, позволяющую даровитым екатеринбуржцам выходить на свет, быстро менять местную известность на широкую, общероссийскую. Николай Коляда щедр: не переставая успешно выдавать собственную творческую продукцию (для справки: к настоящему времени Колядой написаны 70 пьес, у Островского их было 48, у Шекспира — 37), он «обустраивает» первые шаги карьеры для своих подопечных. В каждом интервью не забывает замолвить словечко об учениках, на собственном сайте вывешивает их пьесы, распространяет тексты по театрам. Не человек, а литературное агентство. Сказывается и коренное русское радушие, и сентиментальность театрального человека из провинции, выбившегося в разряд самых востребованных отечественных драматургов, и «отеческая» ответственность. На самом же деле есть и более глубокая причина литературного радушия. Все проще… и все глубже.
86
«Длина дыхания» (1980) и «Время птицы» (1985). Отчасти и «Оклик» (1989), где грядущее, однако, уже начинает проявляться предчувствием его: такими «погодами», когда «Я сирых не жалею, / любимых не люблю. / Лишь боль свою лелею, / и в память — как в петлю».