Выбрать главу

В следующей книге автор без излишнего драматизма, несколько даже суховато подводя итоги, неожиданно задает (себе? небесам?) по-детски беспомощный вопрос: “Что мне делать с зимующей музою, с растерявшейся музой моей?” Ради ответа на этот вопрос и написана книга “Названия нет”. Она построена на столкновении удивительной, почти потусторонней трезвости взгляда (“жизнь моя — оптический обман”) и “отчаянной, обреченной музыки”. Самое удивительное, что автору хватает вкуса и мужества, констатировав, что “есть музыка на грани / отчаянья”, — грань эту не переступить: “несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет”.

 

                                                   …говори же, не мешкай — осталось так

мало времени, что терять его — грех. В неуемной почве, в немолодых пластах

(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути)

я еще не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить — прости

сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе,

неизвестно кому, обреченному воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.

 

“Обреченный воздух” здесь — не столько суверенный воздух стихотворца, воздух времени, в котором он жил, но и воздух культуры вообще. Вопросом о возможности, о небессмысленности поэтической речи Бахыт задается в стихах, в неявной форме апеллирующих к двум товарищам по “Московскому времени” (живому и ушедшему):

И то — пора и мне мужать, рассматривать серьезно

       пожитки собственные, в холщовый узелок

              увязанные в прихожей. Поздно, поздно

бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог,

                     что всяк, кичащийся иллюзией о даре

                            небесном, о восторгах юных жен,

не прав — ему, подобно псу, скворцу и прочей твари,

                                   предел от века положён.

Но наиболее актуальным для Кенжеева на сегодняшний день, похоже, является разговор с Бродским, в котором перемешалось все: и благодарность, и неизбежная ревность, и некая подспудная тяжба. Замечательно, что тяжба эта осуществляется исключительно посредством поэтики, никогда не выходя на декларативный уровень. Так, за совершенно “бродским” зачином:

Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет

из окна запыленного, мантия, попахивающая нафталином

или спекшимся электричеством, твердое “да” и сухое “нет”... —

следует неожиданное: “Если полынь горька, то и смерть крепка…” — и далее головокружительный пассаж, в котором смешались и “народовольческие удальцы” “в величьи своем былинном”, и “досужие суфражистки”… Все это совершенно фантастическое стихотворение вообще оказывается написанным как бы от лица отца Франца Кафки.

Нечто подобное происходит и в вызывающе перекликающихся с “Письмами династии Минь” стихах о глиняной армии императора Цинь-Ши-Хуанди:

…Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины

простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.

Но непосредственно за этим следует свое, суверенное и своевольное:

Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом,

что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем

пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой

за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской травой?

Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —

для тиранов — пустяк…

Разговор с Бродским находит свое разрешение в замыкающем книгу цикле венецианских стихов. Стихи эти продиктованы любовью и признательностью: “И я хотел бы жить в твоем раю — в полуподводном облачном краю”. Венеция здесь, оборачиваясь той самой “провинцией у моря” из хрестоматийного стихотворения, одновременно вызывает в памяти маленький порт “в глубине Адриатики дикой” — из переведенного Бродским же стихотворения Умберто Саба.