Так уж начинался XX век: что ни год, то россыпь великих открытий и созданий. Из достижений 1913-го можно было бы вспомнить и другие столь же эпохальные инициативы. Бор: квантовая модель атома. Фрейд: «Тотем и табу». Масарик: «Россия и Европа». Томас Манн: «Смерть в Венеции». Веберн: «Пять пьес для оркестра». Стравинский: «Весна священная». Форд: конвейерное производство автомобилей. Но автор своей триадой точно позиционирует место гуссерлевского шедевра: открыта не замеченная дотоле сторона сознания — то его измерение, в котором происходит постоянное полагание смысла и встраивание его в созерцания, порожденные опытом. Точкой, где происходит встреча потока смысловых проекций и потока чувственных сигналов, является наше Я — одно из самых очевидных и самых таинственных достояний человека. До Гуссерля эта сторона сознания куда-то проваливалась на стыке обжитых территорий рассудка и чувственности. Несмотря на гениальные прозрения Платона, Декарта, Канта, упрямо воспроизводилась привычная схема: Разум, носитель смыслов, с одной стороны, и Душа, носитель переживаний, — с другой. Связь между ними мыслилась ситуационной (если не случайной). Исследовать эту промежуточную страну полагалось скорее искусству и литературе, нежели науке. Однако самое интересное для человека там-то и находилось: ведь это и была жизнь в ее неповторимости и здешности. XIX век пришел к капитулянтскому выводу: Разум не способен понять действительную жизнь, разве что — умертвить ее своими абстракциями[10]. Но и окончательно расстаться с Разумом век был не готов. Спасает дело великая литература XIX века, которая берет на себя роль учителя жизни. Создается новая наука — психология, — пытающаяся обратиться к конкретности душевных состояний. За ней, как часто бывает в культуре, идет идеология, очередной «…изм». Так, «психологизм» попытался стать универсальным средством обоснования всех способностей человека. Скоро, впрочем, обнаружилось, что психологизм не работает и мало что объясняет; психическое обнаруживает себя как всего лишь вторичная реальность, как реакция на то, что «вне нас» и «внутри нас». Начиная с 70-х годов XIX века в европейской культуре пробуждается то, что Томас Манн назвал «аристократическим чувством формы»; позитивизм и психологизм теряют привлекательность. С критики психологизма в математике начинается и научная деятельность Гуссерля (ученика знаменитых математиков Вейерштрасса и Кронекера). В «Идеях I» перед нами уже зрелый плод гуссерлевской революции: утверждение и создание положительной науки об опыте сознания, осуществляемом на той самой искомой «земле», между (еще) бессмысленной душевностью и (уже) бездушной разумностью. По существу, это совершенно новая версия рациональности[11].
Симона де Бовуар вспоминает об историческом эпизоде: Арон (будущий знаменитый социолог) и Сартр (будущий знаменитый философ) беседуют в кафе о немецкой философии. Вернувшийся со свежими интеллектуальными новостями из Германии Арон, указывая на коктейль, говорит, что феноменолог может говорить вот хотя бы об этом, и это будет философия. Сартр бледнеет от волнения. Ведь об этом он и мечтал: философствовать о своем непосредственном живом восприятии, о мире, каким он нам дан без всяких идеализмов и реализмов, но не жертвуя суверенностью сознания и так, чтобы это была именно философия. Волнение Сартра понятно: такой философии ждали все, остро ощущавшие культурный вакуум, бессилие позитивизма и растерянность искусства. Последнее — весьма показательно. Впервые, пожалуй, с начала Нового времени европейская литература начинает осознавать, что теряет свое место в авангарде культуры. Раньше писатели и художники первыми начинали видеть мир по-новому и давать форму смутным предчувствиям. Теперь же их опережает рациональность философов и ученых[12]. (Это с одной стороны. С другой же — впереди звериное чутье демагогов.) Молодой Музиль заявляет: «Мы станем учиться не у Гёте, Геббеля, Гёльдерлина, а у Маха, Лоренца, Эйнштейна, Минковского, Кутюра, Рассела, Пеано». Что-то подобное провозглашают кубисты и футуристы. В самом деле, именно кризис в физике и математике открывает эпоху духовного авангарда. Математик Рассел и математик Гуссерль берут на себя также и работу философов[13]. Новая философия сразу осознает свою особую культурную миссию — защиту главных ценностей старой Европы: разума и личности. Это объясняет некоторую патетичность, контрастирующую с академической отстраненностью, уже в ранних работах Гуссерля. И, пожалуй, пафос был оправдан. Действительно, картина устройства сознания, развернутая фрайбургским мудрецом, позволяет надеяться на то, что у разума есть достаточно сил и средств, чтобы избежать культурной шизофрении, раскола на самозамкнутые мирки рациональных абстракций, эмоциональных аффектов, волевых импульсов и т. д.
10
Справедливость требует заметить, что вывод был слишком поспешным. Век принял его с торопливой радостью школьников, бегущих после звонка из класса, не дослушав последних слов учителя. А ведь этими «словами» во спасение Разума были грандиозные и, в сущности, эффективные программы йенских романтиков, Гегеля, Шеллинга и — на свой лад — Кьеркегора.
12
Литературе хватило большого дыхания вплоть до 30-х годов XX века. Но далее это отставание и выпадение из статуса «духовного вождя» стало очевидным. Параллельно культуру начинает оккупировать не облагороженный литературой миф.
13
Не лишен символичности рассказ автора (стр. 22–23) о том, как в студенческие годы внимание Гуссерля было направлено на философию (в частности, на лекции Ф. Брентано) его близким другом, будущим президентом Чехословакии Т. Масариком. В 30-е годы Гуссерль и Масарик будут среди последних защитников гибнущего европеизма. Смена не придет, и Гуссерль скажет горькие слова о своих учениках — Шелере и Хайдеггере — о «поколении, охваченном разрушительным психозом».