...Гогот Мордоворота, все еще слышный из коридора, постепенно сошел на нет, и Федор Васильевич, поднимаясь из-за стола, напомнил мне вылезающего из забоя стахановца, выдавшего на-гора рекордную норму угля.
Конечно, были шероховатости, и все-таки ему бы хотелось верить, что наша дружеская беседа пойдет мне только на пользу, а наша будущая встреча уже не за горами; и это будет встреча понимающих друг друга людей, двигающихся с разных сторон к одной общей цели. И с одной стороны это буду я — АНАТОЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МИХАЙЛОВ — человек, так сказать, творчества, а с другой стороны это будет он — ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ ГОРБАТЫХ — человек, которому отведена счастливая роль направлять это творчество в правильное русло.
И после такой тирады, очень довольный собой, расправил плечи.
Я подошел к вешалке и, напяливая на себя плащ, посмотрел на крючок.
И Федор Васильевич, уже в фуражке и в шинели, молодцевато сбегая по ступенькам, проводил меня вниз.
И уже внизу, оформляя мое прощание с вертухаем, подписал мне квиток на свободу.
ГРУСТНЫЙ ВАЛЬС
Л. К.
Сегодня мы немного понервничали: Зоя ремонтировала мой пиджак и когда зашивала карман, то нечаянно наткнулась на конверт. У меня за подкладкой тайник.
Наверно, решила — заначка. А это, оказывается, письмо.
А уже за столом вдруг вынимает его из фартука.
— Ну что, — говорит, — скотобаза, попался?!
И я тут, конечно, давай ей выкручивать руку. А рука у Зои тяжелая, сразу и не вывернешь. Так что пришлось повозиться.
А когда все-таки удалось, то письмо полетело на дорожку, и мы так стремительно наклонились, как перед выстрелом стартового пистолета, и я уже было совсем его схватил, но в последний момент Зоя мне чуть не отдавила тапочкой пальцы. И тогда я прижался лбом к Зоиному бедру и попробовал ее ногу отодвинуть. Но Зоя стояла насмерть, и, когда, все еще на четвереньках, я, озадаченный, задумался, дотянулась, теперь уже на столе, до сахарницы. Хорошо, я успел отскочить, и все никак не мог после понять, откуда у меня в голове столько перхоти, а когда попробовал на вкус, то перхоть оказалась сладкой. Еще спасибо, что не было Саши, связался с какими-то малолетками, и те его напоили спиртом, а когда Зоя потребовала дыхнуть, разбил о телевизор графин и с тех пор так дома и не ночевал. А Сережа забился в угол кровати и все приговаривал:
— Мамочка, миленькая, не надо!
И соседи из разных комнат попеременно вбегали и нас разнимали.
А Зоя все кричала:
— Убирайся, убирайся к своей чувырле!..
Чувырла — это, значит, Лариса. А для меня она просто Лорик. Мы с ней познакомились еще до Зои. Но потом все равно остались товарищами. У нас теперь с ней духовная близость.
Но Зоя мне почему-то не верит.
— Да не зуди, ты, — говорит, — моя черешня.
Такая сентиментальная. Увидит, например, что я на кого-нибудь уставился, и все за меня переживает.
— Ну что, — улыбается, — хочется... Хочется засадить?
А у меня даже и в мыслях такого не было. Ну прямо не дает мне прохода.
Однажды приревновала даже к обложке журнала.
— Ну как, — спрашивает, — и этой бы тоже?
И я ее сначала даже и не понял. Не понял, о чем она меня спрашивает. Как-то не сосредоточился.
— Чего, — говорю, — тоже? — И как-то опять не совсем ее понимаю. — Ты это, — говорю, — о чем?
Когда у Лорика в комнате свет, то, если смотреть с улицы, за занавеской как будто горит свеча. Здесь, в Магадане, зимой всегда темно. А зима почти круглый год.
И я к ней тогда захожу. С авоськой или с сумкой. Пошел, например, за томатной пастой — и пропал. Или за свеклой. А Зоя меня все ждет.
А я в это время у Ларисы.
Сидим разговариваем. Или что-нибудь ей свое читаю. Получилось или не получилось? Или раннего Глеба Горбовского. А когда уезжает на материк, то оставляет мне от комнаты ключ, и днем я там печатаю на машинке. Или записываю на магнитофон свои песни. А вечером возвращаюсь к Зое. И самая первая песня на слова Иосифа Бродского. Про Васильевский остров. Я ее как раз в этой комнате и сочинил. Не то чтобы сочинил.
А так. Просто сижу и смотрю. И передо мной на бумаге текст. А потом взял и спел. Прямо с листа. И Лариса говорит, что ничего. Правда, мелодия уж больно простая.