Выбрать главу

Принципиальная, даже не лишенная внутренней патетики позиция филолога-мыслителя — ее мы попытались описать — требует не просто уважения, а вникания в ее собственную истину, в ее, быть может, правоту? Ну, самое неинтригующее, поверху лежащее объяснение — влиянием Бахтина, который, как показано в его философском портрете Бочаровым-мемуаристом, не сочувствовал «сведению концов с концами» и согласованию чего бы то ни было в «эпическую гармонию». Диалог видится тотальным и незавершимым: спорят персонажи, творцы, культурные эпохи, понимая (вопреки О. Шпенглеру — М. Гаспарову), но и переиначивая друг друга, и нет ни у кого права на последнее слово. Однако Бочаров — не эпигон коренных бахтинских понятий, он их учитывает лишь там, где это нужно его идущей своим путем мысли.

И все же без Бахтина не обойтись — в другом, менее очевидном отношении. Бочаров — такой же персоналист, как и тот. Святыня лица, «нежность» к лицу, а не только его филологическое освидетельствование для него важней всего. Он пишет о тех, кого любит, и тех, кого любит, — не судит. Конечно, можно съязвить, что сами его «объекты» не того ранга, чтобы лезть к ним с поучениями. Но нет, не противопоказанная ответственному уму почтительность — именно любовь к лицу побуждает Бочарова не применять ранящей методики вскрытия, оставляя речи каждого в их недоговоренности, с их «бледнеющими промежутками» (К. Леонтьев) 6. «Досказать речь Диотимы» в Платоновом «Пире» — на такое мог решиться разве что Владимир Соловьев, за что и прослыл доктринером.

Наконец, главное опять-таки совпадает с бахтинским «кодексом». Собеседнику Михаила Михайловича, Бочарову, запомнились слова: «Правда и сила несовместимы». Эти слова отнюдь не оспорены, скорее — приняты в сердце автором «Сюжетов…». Отсюда: акт выбора означает давление на одну из чаш весов, пребывающих в «колеблющемся равновесии». И даже если это выбор правды (Правды — начальную букву можно и повысить), она, оказавшись в позиции силы, тотчас перестает быть собой. Тут бесполезно возражать, что не всякая сила есть насилие и что «слово со властью» привлекает, а не насилует. Тут — наиинтимнейшая установка души, надежно защищенная от любых наших резонов.

С этой-то установкой связана полемика вокруг «авторитарных тезисов» коллег — Валентина Непомнящего и Татьяны Касаткиной, — полемика, которую Бочаров ведет, я бы сказала, с суровым юмором и художническим воодушевлением. Это самый щепетильный момент в ходе моих заметок, потому что никто не ставил меня арбитром между такими людьми, такими филологическими писателями. И все же я трусливо отступлю, если не признаюсь, что, с одной стороны, согласна с Бочаровым в существе дела, но с другой — по извлечении «существа» нечто обнаруживается в сухом остатке.

Оба названных автора — интерпретаторы Пушкина и Достоевского, а интерпретация, как определяет ее Бочаров, — это «автономная область порождения собственных смыслов, затем обратным ходом приписываемых тексту». Понимание — союзничество с исследуемым текстом, пребывание близ него; интерпретация — «агрессивное давление на текст», его «идеологическая редукция», заносчивое пребывание над ним. Что ж, идет ли речь о прочтении Непомнящим пушкинских «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы…» или о толковании Касаткиной, скажем, романа «Идиот», — все, что пишет Бочаров об этой «религиозной филологии» и о присущих ей способах препарирования, более чем справедливо. Грустно за тех, в кого попали стрелы, но радость от «экологической» защиты любимых сочинений, от доказательства их «неприступности» превозмогает огорчение. Меткость же попаданий почти скрывает легкое дрожание разящей руки.