Фома умолк, все еще удерживая над головой мясистую ладонь, — она была открыта, по ней можно было читать судьбу...
— И это все? — спросил расторопный Варенцов — он понимал, что Фома всего лишь набрал разгон, чтобы сказать то, что хотел сказать.
Фома молчит — он точно раздумал говорить. Фома молчит, тяжело переводя дух, — когда он тревожится, у него вдруг открывается это тяжкое дыхание, утробное.
— Я спрашиваю: все? — напирал Варенцов; он опасался, что Фома выхватится и уйдет в глубину.
Фома вздохнул — уходить в глубину было поздно.
— Нет, не все, — согласился тот неохотно. — Одним словом, отец Петр ждет назначения на Дунай в эту церковку... среброглавую...
Варенцов точно прозрел — все объяснилось само собой, все встало туда, где ему надлежит стоять.
— Это и есть главная задумка... дипломата церковного? — спросил Варенцов.
— Можно сказать и так, главная задумка дипломата церковного, — согласился Фома — не было никакого резона отрицать очевидное.
Но Варенцов не спешит уходить, хотя сказано достаточно, и тяжкое дыхание Фомы передалось Варенцову.
Казалось, в том, что сказал Фома, не было никакой тайны, — будь Варенцов прозорливее, он проник бы в это и без помощи дьякона; однако нужен был Фома и этот разговор на церковном дворе, чтобы узнать то, что узнал Варенцов, и это ущемляло самолюбие его, ущемляло ощутимо. Но что понял Варенцов из того, что сказал Фома? Видно, судьбу отца Петра держал в своих мягких руках дипломат церковный. И своеобычную стезю для отца Петра избрал он, стезю преемственную, — среброглавая церковка была в конце пути, она венчала этот путь. Все обдумал дипломат церковный, все соотнес — по праву старшего в семье Разуневских, если не официального опекуна, то опекуна по существу. В этом замысле восхождение младшего Разуневского было рассчитано тщательно; вначале академия, потом служба на далекой для столичного жителя Кубани, потом три месяца стажировки в патриаршей резиденции и, наконец, среброглавая церковь на большой реке. Видно, срок кубанской службы отца Петра был и в самом деле на ущербе — до троицына дня рукой подать...
Но все ли сказал Фома?
— Значит, по случаю установки телескопа вечерняя служба отменяется?.. — спрашивает Варенцов не без умысла — так ему удобнее задать вопрос, который он приберег.
— Отменяется так отменяется, — произносит Фома снисходительно.
— А может, она отменяется по случаю приезда золотокудрой? — вопрошает Варенцов — в тоне его само благолепие, сама тишайшая непогрешимость.
Фому точно осадили на самом скаку.
— Кого, кого? — переспрашивает он.
— Ну, этой золотокудрой, что была давеча у отца Петра... — повторяет Варенцов смиренно.
Фома сопит, боясь разомкнуть волосатые уста.
— А я махнул рукой, ей-богу махнул!.. — вдруг признается он.
— Это чего же... махнул? — спрашивает Варенцов.
— А я завсегда так: коли трудно разуметь, лучше уж махнуть!..
Варенцов смеется:
— Значит, трудно разуметь?
— Трудно.
Ушел хитрец Фома, вильнул и был таков. Ушел и даже настроения Федору Тихоновичу не испортил. Варенцов-то знает: ушел сегодня — не уйдет завтра...
Ночью Варенцов смотрит из окна во двор: мрачно очерчиваются в парной тьме матово-белые крыши амбара, птичника, голубятни. Из-за реки, из-за пологих закубанских гор наваливаются тучи. Будет дождь или опять пройдет стороной? Пахнет прелым деревом и тревожными запахами предгрозья. Варенцов наливает воды, пьет, но вода не утоляет жажды. Что-то недоброе надвигается, темное и недоброе, как эти тучи. К черту эти амбары и птичники — пойти бы сейчас к Кравцам, сказать начистоту: «Послушай, Миша... ты — птенец, а я — дурак старый. Может, пораскинем мозгами еще разок, ты да я...»
Во тьме полыхнули автомобильные фары и уперлись в ворота Варенцова.
— Кто там... живой-мертвый, открывай!
Варенцов приподнял плечи: голос двоюродного брата Егора. Видно, ехал мимо в свою Ковалевку (известное дело — председатель, скачи день, скачи ночь, может быть, до чего-нибудь и доскачешь!), решил заглянуть к брату. Однако чего ради решил заглянуть? Не Климовна ли проникла в Егоров посад, не она ли донесла о переполохе в доме варенцовском? Егор вышел из машины. Был он ниже Варенцова, хотя и широк в плечах и грузен. Его жирная голова на короткой шее (кто-то нарек его сомом) держалась почти неподвижно — как у всех короткошеих, лоб был иссечен морщинками. Ходил он тяжело, отдуваясь, много курил, кашлял.
— Когда пустишь просорушку? — произнес Егор, закуривая. — Черкесы приезжали: им без пшена — что без хлеба...
— Пустим... — неопределенно произнес Варенцов. — Ты бы грузовичок дал мне на недельку... яблоки в Шахты свезти, брат называется... — сказал Варенцов мрачно.