Павленко, серьезный, внешне спокойный, стоял на коленях возле своего пулемета и, наклонясь над ним, напевал горячим баском свою любимую песню, точно заставлял себя быть деловитым и собранным.
Друзья прислушивались к его свежему, чистому голосу, и хоть знали, что он, Павленко, наступит на горло личным обидам и чувствам, улавливали в его голосе затаенную боль, и горькие эти унылые струнки, такие лишние перед тяжким суровым боем, каленой иглой жгли солдатское сердце.
ПИСЬМО ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМОЕ
Тихо посапывал во сне Мишка. Ольга постояла возле кроватки, подоткнула одеяло под толстые ножки, выглядывавшие из решотки, и подумала, улыбнувшись: «Кровать мала». Потом подошла к зеркалу — расчесать на ночь свои длинные косы. По дороге между детской постелью и столиком, где стояло зеркало, Ольга сорвала с календаря лист и вспомнила еще раз, что сегодня день их свадьбы — ее и Антона… Руки опустились, завяли.
Два года назад этот вечер они провели беззаботно, как дети. Антону взбрело в голову покататься на санках с крутой горы. Уж больно пригожа была погодка. Снег падал лохматыми хлопьями и от хлопьев вкусно пахло, словно яблоками. Они пошли втроем на пустырь — она, Антон, и техник Степочкин. Санки были нескладные, разлапистые, на которых возят бочки. Сначала сел Степочкин, потом Антон, а третьей, крепко обхватив широкую спину мужа, села Ольга…
— Взлёт! — весело кричал Антон. Они полетели кубарем, прямо в снег. Санки затрещали.
— Классический иммельман, — смеялся Антон, поднимая Ольгу. Потом Степочкин ушел — он ночью дежурил в эскадрилье, а они пили чай, болтали. По радио передавали танцовальную музыку. Они закружились в вальсе. Разбудили, конечно, Мишку. Сын поднялся, уцепившись ручонками за сетку кровати, и сонно улыбался. Мальчик вспотел. Вдвоем переодевали ему рубашонку. На Ольге было платье гранатового цвета (оно и сейчас висит в шкафу); платье очень шло ей.
— Это платье какое-то особенное, Оленька, — сказал Антон. — Твое лицо отсвечивает розовым. Ты у меня прехорошенькая, Оленька. Если б я был поэтом, я бы сказал, что ты похожа на куст шиповника. Шиповник мой колючий!
Да, она в тот вечер была и впрямь хороша. От морозного воздуха, от шуток Антона…
Ольга подняла глаза — зеркало отразило ее свежее лицо, волосы, затопившие плечи. Она отвела глаза от зеркала, порывисто заколола волосы и ушла к своей постели. Сорвала белое покрывало, опустилась на подушки, прижалась к ним; из глаз брызнули слезы. Поднялась, села к столу и стала быстро писать.
«Письмо № 68.
Антон! Какая тоска, не могу. Сегодня вечер нашей свадьбы. Ты, наверное, забыл об этом. Сколько длинных месяцев разлуки и впереди еще, еще… Я сижу и реву, как школьница. Не ругай меня за слабость, я реву, и даже завидую сегодня Прасковье — жене хромого счетовода, который живет за стеной. Да, да, да, завидую…»
В дверь постучали. Ольга встрепенулась. Вошла хозяйка — бабка Глаша. Ольга спрятала от нее глаза, стыдясь слез.
— Открытка тебе, Ольга Ивановна. С почты принесли.
Ольга прочла вслух:
«Шиповник со мной! Целую тебя, Мишку. Жду письма номер шестьдесят восемь. Антон».
Бабка Глаша, которая все еще стояла в дверях, оживленно заговорила.
— Пьет, значит, шиповник, голубчик… Очень пользительно это, я сама завариваю, заместо чая завариваю, так сердце и обкатывает…
Ольга рассмеялась, обняла старуху.
— Да, да, бабушка Глаша, так сердце и обкатывает!
— Ждет, значит, письма-то, любит тебя… — сказала бабка Глаша, довольная лаской и разговором.
— Любит! — воскликнула молодая женщина, все еще улыбаясь и расцветая, как куст шиповника. — Вот, бабушка Глаша, садись, вот, слушай…
Она усадила старуху на табуретку, схватила со стола книгу Куприна, заложенную бумажкой, раскрыла ее и прочла, радуясь и волнуясь:
«Разлука для любви то же, что ветер для огня: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает еще сильней…»
— Понимаешь, бабушка Глаша?
— Как не понять, голубка… Настоящее-то сердце ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
— Господи, красота-то какая бывает! — умиленно добавила старуха и краем передника вытерла глава. Любила она всплакнуть от хороших разговоров. — Нет, голубка, такой красы на земле. Отец мой матушку забил до смерти, и старик мой покойный клевал меня, чисто ворон черный. А уж Федор-то хромуша с Прасковьей, сама видишь, как собака с кошкой живут, целыми ночами лаются, только и вздохнет она, когда он в город поедет. Разве это краса, такая-то жизнь, нет ее, красы-то, в песне она да в сказке…