Выбрать главу

Самым важным человеком в день приезда был электрик Вдовин, негромкий человек в гимнастерке, с совершенно красным от пьянства лицом. С утра 22-го папа отправился за ним в конец нашего поселка к постройкам, называвшимся тогда "бараки". Вернулся он один и сказал, что у кого-то громко работало радио и что-то такое он услышал, из чего следовало, что вроде бы будет выступать Молотов. Узнать что-нибудь более определенное можно было у нашего соседа Лужецкого - у него был радиоприемник, по тем временам большая редкость. Лужецкий жил наискосок от нас, совсем рядом со станцией. Папа взял меня за руку, и мы вышли из калитки. Не успели мы повернуть к забору Лужецкого, как на дороге появился запыхавшийся человек в берете, который на бегу крикнул папе, что и когда немцы бомбили.

Поворачиваясь, чтобы вернуться домой, папа сказал мне: "Ты, пожалуйста, не огорошивай маму". Что происходило дальше в этот и много следующих дней, я совершенно не помню. Мой разговор с отцом накануне отъезда из Москвы я уже описала выше.

Первым этапом нашей эвакуации был Дзержинск, небольшой промышленный город под Горьким. Ехали мы туда долго, старинным колесным пароходом. По дороге мы узнали, что Москву бомбили. В Дзержинске мы пробыли до конца октября 1941 года. Надо думать, что тогда и кончилось мое детство. Девочка, которая переходила улицу Горького только с няней, осталась в незнакомом городе одна. Я ходила в какую-то школу, сама спускалась в убежище, если тревога была днем, помогала выводить туда маленьких из детсада, который был в нашем дворе.

Дзержинск был построен вокруг химических заводов и в этом смысле мог бы считаться тогдашним аналогом каких-нибудь Набережных Челнов. Помимо самих заводов с их наполненными взрывоопасными веществами емкостями, кругом были огромные склады химического оружия - не знаю уж, какого именно. Город бомбили часто, кругом все горело, но особого страха я не испытывала - по малолетству и глупости. Ужаснулась я по-настоящему, когда в Москве 16 октября началась паника. Отец по делам службы числа 18-го поехал в Горький. Все шоссе было запружено людьми, уходившими из Москвы пешком. Каким-то образом вышел из этой медленно движущейся массы оборванный человек Папа узнал в нем своего давнего товарища, Рашковского. Оба они, по рассказам отца, разрыдались. Рашковский шел пешком вторые сутки.

Безнадежность нашего положения стала отцу окончательно ясна после того, как в тот же день привокзальную площадь, где он ждал поезда обратно в Дзержинск, на бреющем полете обстрелял немецкий самолет. Отец мой, при всей своей мягкости, был, как я уже говорила, человеком неробкого десятка. Он не столько испугался, сколько был раздавлен тем, что в людей стреляли, как в стадо. Связи с Москвой уже не было. Сводкам Информбюро перестали верить. Где был фронт, никто не знал. Надо было спасаться, ехать дальше на восток. В общей панике тогдашний нарком химической промышленности принял замечательное и вполне советское решение. Он уволил всех сотрудников, оставив только свой непосредственный аппарат. (Об этом я знаю из рассказов родителей, но думаю, что так примерно дело и было.)

В один из этих смутных дней мы с папой пошли в магазин, где почему-то купили небольшой фаянсовый чайник для заварки. Дома нас встретила мама, которая была совершенно вне себя. Оказалось, что последний эшелон, на который мы хоть как-то могли надеяться, только что ушел. Ясно было, что, не зная заранее, мы бы все равно им не уехали. Но чего ради именно в это время мы с папой покупали чайник?! (Этот невзрачный чайник пережил все, и моих родителей тоже.)

Позже оказалось, что до города Молотова (так тогда называлась Пермь) эшелон шел месяц и довез, увы, далеко не всех. Мы же опять уехали по воде, и притом последним пароходом. Сели мы на него благодаря маме, которая в ситуации крайностей была способна на отчаянные поступки. С ее слов я знаю следующее. Узнав в порту, что есть еще один пароход, который увозит эвакуированных, мама нашла капитана и спросила его, кто судовой врач. Судового врача не было. Мама сказала, что или она поедет в этом качестве, или капитан пойдет под трибунал. Рисковал ли капитан трибуналом в действительности, я не знаю, но кончилось тем, что он отдал маме свою каюту. Где спала мама, и спала ли она вообще те десять дней, пока мы плыли по Волге и Каме, я не помню, но я спала на узком капитанском дерматиновом диване с вылезающими пружинами и без белья.

Безотносительно к судьбе нашей семьи, капитан поступил скорее осмотрительно: через некоторое время к пароходу прицепили еще и огромную баржу. Кругом были люди, которые ехали на восток уже месяцами. Оперировать мама не умела, но, сделав объявление по пароходному радио, она нашла старика хирурга. Благодаря тому же радио какие-то заразные болезни не перекинулись с баржи на пароход. Сейчас я думаю, что при всем ужасе происходящего мама, видимо, была в своей стихии - как-никак, у нее за спиной был опыт эпидемий и санитарных поездов 20-х годов. "У нас" в пути никто не умер, чем я очень гордилась.

Первое впечатление от Перми - это мучительно долгое ожидание на пристани, где огромная масса людей целый день сидела на своих жалких узлах в ожидании решений о размещении. Я недавно вспомнила испытанное тогда ощущение полной своей заброшенности, прочитав у моего ровесника - поэта Геннадия Русакова - строку "Зачем так страшно пахнет палисадник...".

Далее я помню, как я из последних сил одолеваю какую-то бесконечную лестницу, и наконец все трое мы оказываемся в довольно большой, а главное теплой комнате. Позже я узнала, что как врач мама получила номер в "Семиэтажке" - лучшей городской гостинице. В сумерках мне дали что-то поесть. И тут же родители ушли на весь вечер, заперев дверь снаружи на ключ. Папа несколько виноватым тоном попросил меня ни в коем случае не зажигать свет и не откликаться на стук в дверь - видимо, наше пребывание в гостиничном номере предстояло еще как-то узаконить. Темноты я не боялась, но несколько часов взаперти в незнакомой комнате в ситуации полного безделья были для меня немалым испытанием.

В этой комнате мы прожили несколько месяцев. В той же "Семиэтажке", как оказалось, жили разные знаменитые люди. Имена некоторых мне были известны по их книгам - это были Тынянов, Каверин, Михаил Слонимский. (С его сыном Сережей по прозвищу "Слон" - будущим известным композитором - мы играли в снежки.) Днем в нашей комнате мама принимала "легких" больных. Хотя она должна была лечить только сотрудников Наркомата химической промышленности, с которым мы эвакуировались, к ней стали обращаться самые разные люди. Так мама познакомилась с Кавериным и актерами Мариинского театра, который был эвакуирован в Пермь. Пермь была голодным городом. Впрочем, о том, каким бывает настоящий голод, я узнала позже, когда в пермские госпитали начали вывозить дистрофиков из блокадного Ленинграда.

Зимой 1942 года папу отозвали в Москву, а нас с мамой переселили в общежитие для сотрудников Наркомата химической промышленности. Сам Наркомат помещался в небольшом трехэтажном особняке, стоявшем на углу большой улицы и переулка, в центре города. В подвале и на чердаке сотрудники жили, в оставшихся помещениях - работали. Нам повезло - мы получили маленькую, но отдельную комнату. Жизнь в общежитии была менее голодной - у мамы была рабочая карточка, у меня - детская. Кроме того, в школе, куда я пошла в третий класс, нас кормили обедом. Это был густой суп с незнакомым мне довольно резким запахом. Позже я узнала, что так пахнет вареный кормовой турнепс.

По мере роста маминой популярности как врача наша жизнь делалась более сытой. По русскому обычаю, кто-то приносил в узелке хлеб, кто-то - мешочек белой муки. Однажды старичок из местных принес даже баночку меда. Еду мы готовили на плитке, но расход электричества был жестко ограничен - это называлось "лимит". Поскольку мамин рабочий день не имел естественного конца, то она оставляла мне необходимые инструкции. Например, уходя на работу, мама говорила: "Если придет Нэлепп, обязательно разогрей ему суп". Георгий Михайлович Нэлепп был знаменитый драматический тенор из Мариинки.