Вот-вот… Торжествует. А жизнь – не всегда. И горло перехватывает, когда читаешь строчки Лурье-Гедройца о книге Лосева, посвященной Иосифу Бродскому: «Однако история литературы еще не завладела Бродским безраздельно. В этой книге прозрачны только его тексты. Сам же он реален настолько, что последнюю главу не хочется читать».
Точно такое же ощущение. Не хочется знать ни про далекую Калифорнию, ни про то, что уже ничего не напишет…
Впрочем, иногда кажется, что он пишет прямо сейчас. Так, вроде бы мимоходом, оброняя очень важные вещи. Например, еще в 2003 году (кажется, что про отключение тепла в Петербурге): «Что ж! Раскалим кирпич, запалим свечу и, пока телевизор, обесточенный, не лжет, будем читать Некрасова».
Тут ведь не только про телевизор… (Впрочем, про него тоже важно. Убийственная, исчерпывающая характеристика – реально в трех словах: существительное, причастие, глагол.) Но здесь ведь еще и про то, что спасение от лжи и безнадежности – в той самой литературе. В тех, кого Самуил Лурье пытался извлечь из небытия. Кого-то из небытия забвения. Как Дельвига, Полевого, Писарева… Или из небытия формального – когда вроде бы известные имена покрывались патиной набивших оскомину литературоведческих клише: «…я в самом деле сильно переживал и переживаю до сих пор некоторую жалость к мертвым, ощущение несправедливости смерти, причем не только физической, а вот когда текст, ради которого жил человек, – текст, которым он стал, – обессмысливают благоговением, тупой юбилейной почтительностью – вот это ужасно обидно». Не просто переживал, а писал о них так, что получались совсем другие – Шекспир, Достоевский, Толстой, Сервантес, Мериме, и – даже Пушкин… Как новенький!
Для Лурье, может быть, это было важнее всего. Не дать уйти в холодную воронку небытия тем, благодаря которым «культуре еще как будто не конец. Тикает, оказывается, как под грудой мусора – часы». Ну конечно же! Ведь «существовали, понимаете ли, такие люди (на них держался мир, не только литературный) – с таким устройством легких: вдыхали, как все вокруг, смесь ядовитых веществ, но выдыхали кислород».
Он и сам был такой. Действительно, как озоном дышишь, когда читаешь Лурье. Иногда голова кружится, поскольку привык уже к глухим намекам, компромиссам, некой несфокусированности. А у Лурье – так, как есть на самом деле. Иногда жестко, иногда желчно, иногда обидно… Но всегда – честно. Поэтому, наверное, и был в жюри премии имени Андрея Сахарова «Журналистика как поступок». Это про него. Книги его – поступки. Коротенькие тексты – поступки. Лекции – поступки. Поэтому и не страшно было, когда он был. Потому что хоть и смотрел на жизнь трагично, а делал ее все-таки светлее…
«Я убежден, что – да, мы все ничто по сравнению с этой огромной чернотой, но каждый из нас только это и делает, это и называется, если угодно, любовью, – мы чиркаем спичкой в этой тьме… В такие минуты мертвые, в самом деле, живы, и это называется культурой».
Отменял смерть он таким образом.
Именно поэтому я наконец-то смогла бы объяснить ученикам, пусть и чужими словами (цитируя то, что писал Самуил Аронович о письмах и трудах Михаила Гаспарова), как это нужно любому человеку, какое это для него счастье – возможность познавать мир. Потому что «бывает такая высота знания, такая его полнота ‹…› когда любая из наук в руках овладевшего ею человека становится искусством превращать сложное в простое. А мир идей оказывается миром образов, почти что – тел. Причем живых: смерть отменяется».
Вот. Я про это. Что отменяется. Хотя бы в таких редких случаях. Ну потому что не может быть, чтобы такая высота знания, такой мир образов, такое ощущение чужих и далеких как живущих рядом с нами, вот все это, так органично в Самуиле Лурье существовавшее, просто рассеялось в непостижимой бесконечной вселенной, просто ушло в никуда.
Поэтому я тогда, еще десять лет назад, и решилась.
Свои статьи, опубликованные сначала в двух маленьких сборниках, Гедройц сочинял ночами. И я – после первой ночи с этим томиком в руках – написала ему письмо. Прямо туда – «Божий остров, цистерцианский монастырь». Тайным путем, выяснив адрес.
«Спасибо за такой замечательный подарок. Неожиданный, честно говоря. Ей-богу – не заслужила. Но то наслаждение, которое испытываю при чтении, все-таки слегка смягчает ситуацию и чуть компенсирует потраченное на меня время. Потому что я просто обожаю этого Гедройца. Смеюсь, плачу, думаю… Причем не только про литературу, а про свою собственную жизнь. Странный, поразительный эффект. Во всяком случае, редчайший, когда речь идет о литературной критике. Но таланту (а я бы написала другое слово, просто боюсь быть слишком пафосной и вызвать Вашу улыбку), видимо, все равно. Каждый Ваш текст может невероятно много дать человеку, хотя бы чуть-чуть способному к рефлексии и самоанализу. Там у Вас в рецензии на книгу Мирона Петровского есть фраза замечательная – “читаешь, наслаждаясь мышлением – словно своим собственным”. Первая часть этой фразы – про мои отношения с Вашими текстами. Правда, сравнительная конструкция, к сожалению, ко мне не относится. Хорошо, что хоть чужим мышлением в состоянии наслаждаться. Впрочем, все равно: мечтала бы хотя бы крохотный текст написать про Вашу книжку. И даже, может быть, про историю ее издания. И про то, какие подарки теперь мы все получили… (Боюсь, разорив Вас окончательно.) Но не хватит таланта. Собственно, об этом в Вашем эссе о книге Игоря Голомштока уже сказано: “Вместо того чтобы носить Игоря Голомштока на руках, осыпая премиями и цветами, культурная общественность набрала в рот воды…” То же самое я могла бы написать (если бы умела формулировать так блестяще, как Вы) про С. Гедройца. Напомнить общественности. Впрочем, надеюсь, что хотя бы в Петербурге (про Петербург это я конспирацию соблюдала, чтобы никто не догадался. – М. Б.) Вас носят на руках. Я бы тоже свои подставила…» (я даже дату запомнила этого первого моего письма – 1 ноября 2011 года).