Выбрать главу

Я не совсем понимаю, зачем делаю эти свои волевые усилия — то ли на потребу моменту, то ли для самоутверждения, то ли еще для чего. Не понимаю, а делаю. Психологический парадокс. Или что-то менее научное, более житейское. Скажем, попытка приспособиться к окружающему. Но не слишком ли я суров к себе, однако?

И все-таки сейчас, оглядываясь в прошлое, могу сказать: отнюдь не суров. Положа руку на сердце: в том, что был инфантилен, повинны, вероятно, не столько мой возраст и обстоятельства, сколько я сам. Мне боком вышли самоуверенность, беззаботность, облегченность мыслей и чувствований.

После 22 июня я начал стремительно мужать и умнеть и теперь в шутку говорю: я мудрый, как змий. Хотя кое в чем, признаю, остался мальчишкой. Но, в общем, повзрослел, это факт. И знаете, что было бы здорово? Стать взрослым, опытным, закаленным и сохранить ребячью незамутненность души. Так бывает?

На многое я стал смотреть по-иному после 22 июня. Вместе с отцом мы подали заявления об отправке на фронт. Его отправили, мне в военкомате сказали: поедешь в военное училище. Отца провожали мама, сестренка и я. А меня — мама, сестренка и Анечка Рябинина.

Я уже не говорил ей о вечной любви. Гладил руку и целовал в губы не так, как прежде, по-новому-как женщину, которую я в состоянии действительно полюбить всерьез. Если б не война. Нынче не до любви, не до женитьбы. И в том, как держалась на перроне Анечка, я видел те же изменения, что произошли во мне. Очевидно, во многих произошли эти перемены. Я уехал в училище, через три месяца Анечка уехала в действующую армию медсестрой: окончила курсы. Мы переписывались, и по остаточной наивности я строил планы: повстречаемся на фронте, всякое может случиться, это гора с горой не сходится… Еще три месяца спустя Анечка написала, что полюбила одного человека, просит меня не сердиться и, видимо, лучше прекратить переписку. Сердиться? Не имею права. Горевать? Не с руки. Все это серьезно, и я принимаю эту серьезность, эти необратимые реалии. Я написал Анечке так, ни о чем, чтоб только поддержать рвущуюся связь. Она ответила с большим опозданием, сообщила, что беременна и рожать поедет к родным мужа, в Челябинск. И опять попросила: Саша, дорогой, давай прекратим переписку. И я прекратил. Будь счастлива, Анечка!

Была она высокая — выше меня, — смуглая, с золотистыми волосами, заплетенными в две косы, с доверчивой улыбкой на полных, бантиком, губах, и когда двигалась, то покачивала бедрами. Почему была? Она и есть такая. Где-то в Челябинске.

А в Смоленске вот что было. Город освободили, но немецкие указатели и вывески еще не успели снять, в разреженном сентябрьском воздухе прогоркло пахло гарью, под ногами хрустело битое стекло. Я топал по этому стеклу, и мне почему-то казалось, что можно порезаться и сквозь толстые подошвы кирзачей. Развороченной улицей я поднялся к центру, к площади, и здесь, в сквере, увидел: перед старым, дуплистым тополем с полуоблетевшей желтой листвой стоит женщина, смотрит на дерево и плачет. Она была одета в порыжевший плащик и стоптанные боты, из-под косынки выбивались седеющие прядки, а по морщинистым щекам текли слезы. Она промокала их скомканным платочком и снова плакала. Женщина перехватила мой взгляд, сказала:

— Каждый раз, когда прохожу мимо, останавливаюсь. На этом тополе немцы с полицаями повесили Володю. Это мой сынок, подпольщик был. От жены ушел, разлюбил, а она требовала: живи со мной, иначе донесу в гестапо. Он не вернулся к ней. Схватили Володю, пытали, да он никого не выдал…

У меня не повернулся язык расспросить женщину о сыне, о его бывшей жене: что теперь с ней. Мне показалось неуместным и как-то успокоить женщину, утешить ее ободряющими словами. Я только подошел к ней, легонько обнял за плечи и сказал:

— Ладно, мамаша, ладно.

Всех женщин, которым за сорок, я называю мамашами, двадцатилетний. А сколько же было Володе, сыну? Немногим больше, чем мне. Женщина по возрасту — как моя мать.

Да, вот вам и любовь. Разная она бывает.

* * *

— Шире шаг!

— Шире шаг!

— Шире шаг!

— Шире шаг!

Басовитые и тенористые, хриплые и звонкие, орущие и негромкие голоса перекатами передавали эту команду до хвоста батальонной колонны, где она и замирала. Нельзя сказать, что исходившая от комбата команда так уж подстегивала идущих. Правда, Макеев, как и другие офицеры, начинал шагать ходче, но взвод не очень торопился, и между Макеевым и первой шеренгой, где топала его надёжа — отделенные командиры, образовался разрыв. Если уж сержанты не проявляют прыти, чего же ждать от рядовых бойцов! Однако он упрямо поворачивался: «А ну, ребята, шевелись!» — взглядом приказывал не отставать от него, и постепенно сержанты, а за ними и солдаты подтянулись, пошли резвее. Никто, видимо, не догадывался, что тошней всех приходится лейтенанту. Как ни напрягай волю, горло болит, слабость сковывает движения, пот льет в три ручья. Нет, определенно: мир божий туманен, расплывчат и не радостен для взора. Но крепись, лейтенант Макеев!