Выбрать главу

Эти женщины олицетворяли ненависть к наготе, многовековое христианское отвращение к Природе и Истине, религиозное чувство, которое восставало и возмущалось, что в этом общественном месте, населенном святыми королями и мучениками, терпят такой ужас.

Реновалес относился к картине Гойи почти с благоговейным восторгом, отводя ей особое место в художественном творчестве. В испанской истории это было первое проявление искусства, свободного от предрассудков, очищенного от любых предубеждений. Целых три столетия живописи, столько славных имен в каждом поколении художников — и все же до Гойи испанская кисть ни разу не решилась нанести на полотно формы женского тела, изобразить божественную наготу, которая у всех народов была главным источником вдохновения для нарождающегося искусства! Реновалес вспомнил другую картину — другую обнаженную женщину — «Венеру» {22} Веласкеса, хранившуюся на чужбине. Но то произведение появилось не вследствие внезапного вдохновения художника, картину заказал монарх, который щедро платил иностранцам за полотна с обнаженной натурой и однажды потребовал чего-то подобного от своего придворного живописца.

Религия столетиями подавляла искусство. Великие художники, что называется писавшие с крестом на груди и четками за спиной, боялись человеческой красоты. Тела людей скрывались под тяжелым сукном с грубыми складками или под бессмысленными кринолинами, и художник не смел даже представить, что находится у них под одеждами. На свою натуру он смотрел, как смотрит верующий на пышную мантию Богородицы, не зная, что под ней находится — женское тело или, может, железная тренога с закрепленной на ней головой. Радость жизни считали грехом, наготу, творение божие, — проклятием. Напрасно над испанской землей сияло более прекрасное, чем над Венецией, солнце; бесполезно окутывал ее нежный туман, который был еще прозрачнее, чем во Фландрии: испанское искусство оставалось темным, сухим, сдержанным — даже и после того, как сюда пришли творения Тициана {23} . Возрождение, во всем мире преклоняющееся перед наготой как перед венцом творческой деятельности Природы, здесь, в Испании, прикрывалось монашеским капюшоном или нищенскими лохмотьями. Сверкающие пейзажи, перенесенные на холст, становились мрачными и темными; страна солнца под кистью превращалась в страну серого неба, низко нависающего над землей могильно зеленого цвета; а ее люди превращались в строгих монахов. Художник не рисовал того, что видел, он переносил на холст то, что чувствовал, частицу своей души, а душа его дрожала от страха перед опасностями земной жизни и перед потусторонними муками; она была печальна, грустна — даже темна, словно обугленная на кострищах Инквизиции.

Эта обнаженная женщина, положившая кудрявую головку на скрещенные руки, спокойно и непринужденно открывшая кустики волос в подмышках, стала символом пробужденного искусства, до некоторых пор презираемого и заброшенного. Казалось, это легкое тело едва касается зеленого дивана и кружевных подушек и вот-вот взлетит вверх, поднятое могучей силой воскресения.

Реновалес думал о двух мастерах, одинаково великих и вместе с тем столь непохожих. Один поражал монументальным величием — спокойный, безупречный и невозмутимый, он возвышался над горизонтом Истории, как грандиозный дворец, на мраморных стенах которого за целое столетие не появилось ни одной трещины. Со всех сторон одинаковый фасад — благородный, совершенный и строгий, без капли фантазии, без всякой капризной детали. Это была сама умеренность, здравомыслящая и уравновешенная, не способная ни горячо восхищаться, ни терять самообладание; ни стремиться вперед, ни воспламеняться. Второй был как высокая гора произвольно причудливых очертаний, посеченная извилистыми трещинами и шероховатостями, как все, что создано самой Природой. С одной стороны — нагромождение голых, бесплодных скал; с другой — долина, покрытая цветущими травами; внизу сад, в котором разливаются пьянящие ароматы и поют птички. А на самой вершине — черная корона из облаков, гремящих и мечущих молнии. Это было воображение, стремительно несшееся вперед, лишь иногда останавливающееся на минуту, чтобы отдохнуть и снова сорваться в безумный бег с устремленным в бесконечность взглядом и не отрывающимися от земли ногами.

Жизнь дона Диего можно описать словами: «Он был художником». Вот и вся его биография. Путешествуя по Испании или Италии, он осматривал новые картины — ничто другое не интересовало его. При дворе короля-поэта {24} , он жил среди любовных интриг и маскарадов как монах, давший обет живописи всегда стоять перед полотном и натурой: сегодня перед шутом, завтра перед маленькой инфантой. И не знал других желаний, кроме одного: достичь высшего придворного титула и нашить на свое черное одеяние крест из красной материи. Это была высокая душа, заключенная в хладнокровном теле, которое никогда не тревожило художника нервным расстройством, никогда не нарушало его творческого покоя вспышками безумных страстей. Через неделю после смерти дона Диего упокоилась и ласковая донья Хуана {25} , его жена, и они вновь соединились, будто после длительного совместного паломничества в этом мире, после спокойного путешествии без приключений не могли существовать порознь.

Гойя тоже много работал, но одновременно и жил. То была жизнь художника и блестящего гранда: интересная, как роман, наполненная таинственными любовными приключениями. Приоткрыв занавес в его мастерской, ученики часто видели шелковые юбки королевы на коленях маэстро. Красивые герцогини того времени любили, чтобы этот сильный арагонец, такой мужественный и грубовато галантный, в перерывах между работой покрывал их щеки румянцем, и смеялись, как сумасшедшие, от его нежных и интимных прикосновений. Любуясь божественной наготой женщины, лежавшей в разобранной постели, он переносил ее на холст, повинуясь непреодолимому порыву, властной необходимости обессмертить красоту. И отблеск легендарной славы великого испанского художника падал на всех красавиц, увековеченных его кистью.

Писать без страха и предубеждений, гореть в экстазе, воспроизводя на холсте светлую наготу, влажный янтарь женского тела с его бледнорозовыми оттенками морской раковины, было заветным стремлением Реновалеса. Он мечтал жить, как знаменитый дон Франсиско , эта вольная птица, гордо топорщившая свои пышные яркие перья среди серого однообразия человеческого курятника. Жаждал быть свободным от предрассудков, отличаться от обывателей не только глубоким пониманием жизни, но и страстями, предпочтениями, вкусами.

Но, увы! Его жизнь походила на жизнь дона Диего: невыразительная и однообразная, как движение часовой стрелки. Он писал, но — не жил; его картины хвалили за точность отображения, за игру светотени, за умение передать на полотне неуловимый цвет воздуха и внешние формы предметов, но чего-то ему не хватало, и это неуловимое «что-то» бурлило в его душе и рвалось на волю, тщетно пытаясь пробить скорлупу обыденности.

Вспомнив о романтической жизни Гойи, он задумался над своей собственной. Его называли выдающимся мастером; платили большие деньги за все его картины, особенно сделанные на чужой вкус, совсем не так, как требовала от него совесть художника. Он жил спокойно, ни в чем не знал нужды. Имел роскошную, как дворец, мастерскую — ее фотографии не раз появлялись в иллюстрированных журналах, имел жену, верящую в его гениальность, и почти взрослую дочь. Его окружала толпа учеников, и каждый из них заикался от волнения, когда ему приходилось высказывать свое мнение о произведениях учителя. От бывшей богемной жизни только и осталось в нем, что несколько продавленных фетровых шляп, длинная борода, густые взъерошенные космы и определенная небрежность в одежде. И когда его высокое положение «национального гения» этого требовало, он доставал из шкафа увешанный орденами фрак и торжественно появлялся на официальных приемах. В банке на его счету лежали тысячи дуро. Не раз прямо в студии, с палитрой в руке, художник говорил с поверенным о том, на какую ступень общественной иерархии он поднялся со своим годовым доходом. В светском обществе имя Реновалеса было хорошо известно, а у дам вошло в моду заказывать ему портреты.

вернуться

6

Франциско Гойя.