Искусство Дуччио едва ли можно назвать византийским без всяких оговорок. Инстинкт красоты и замкнутый консерватизм маленького города направили сьенского художника к формам такого старого искусства, как византийское, вместо того чтобы искать новых и неизведанных средств изображения, как это сделал Джотто. Но по существу Дуччио остался итальянцем, западным человеком, переживавшим весеннюю свежесть и воздушность эпохи, которая соединила наклонность к мистицизму с любовью к ясным и живым образам первых новелл. В его передаче евангельских тем, как говорит Беренсон, «давно знакомые истории были пересказаны вновь с такой простотой, ясностью и исчерпывающей полнотой, сравнительно с теми омертвелыми образами, которые они обычно вызывали в воображении, что для большинства современников Дуччио это было подобно наступлению великолепного яркого утра после долгой темноты». Нельзя не согласиться вместе с Беренсоном, что в иконе Дуччио нам дано лучшее из всех существующих изображений евангельской легенды. Оно лучшее по проникающему каждую сцену глубокому благоговению перед важностью и святостью всех действий христианской трагедии. Дуччио как-то особенно умел выражать в своих картинах ее великий двойственный смысл, ее лаконичный и вечный символизм. Его рассказ так же непонятно действует на нас прозрачностью языка и простотой построения, как слова самого Евангелия.
«В тот же день двое из них шли в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус, и разговаривали между собой о всех сих событиях. И когда они разговаривали и рассуждали между собой, Сам Иисус, приблизившись, пошел с ними; но глаза их были удержаны, так что они не узнали Его… И приблизились они к тому селению, в которое шли; и Он показывал им вид, что хочет идти далее; но они удерживали Его, говоря, останься с нами, потому что день уже клонился к вечеру. И Он вошел и остался с ними» (от Луки, 13–16; 28 до 29).
Все это — простой рассказ, проникнутый такой трепетной радостью и легкой печалью, всегда сопровождающими повествование о последних явлениях Христа на земле, — мы с освеженной душой встречаем в изображенных Дуччио странниках на пути в Эммаус. Группа из трех просто расположенных фигур так же навсегда запечатлевается в нашей памяти, как короткие слова евангелиста. Таинственная власть этого события над нашим воображением повторена и, может быть, даже усилена в передаче Дуччио. Камни старой римской дороги и темная арка ворот Эммауса, движение рук, выражающее тихий разговор запоздалых путников, и золотое небо наступившего вечера — все необыкновенно здесь, все становится участником чуда. Через искусство Дуччио мы приобщаемся снова к живой и прекрасной правде этого чуда.
После Дуччио в Сьене работали Симоне Мартини, братья Лоренцетти. Их главные произведения можно видеть, не выходя из зал палаццо Публико. Симоне Мартине написал здесь большую фреску — Мадонну под балдахином, который поддерживают сонмы святых и праведников, известную под названием Maeste…[71] Легкость и грация этой грандиозной композиции изумительны. Симоне Мартине превосходит здесь своего учителя Дуччио тонкой красотой и певучестью цвета. А по широте и плавности стиля эта фреска не уступает самым зрелым вещам Джотто. Ее, не задумываясь, можно причислить к совершеннейшим созданиям итальянского треченто. В другой фреске, написанной на стене той же залы и изображающей сьенского военачальника Гвидориччио да Фольяно, Симоне Мартини проявил не меньшее колористическое чувство. Эта вещь — самое мужественное и свободное, что есть в его творчестве. Во фресках в Ассизи и Неаполе, в известном флорентийском Благовещении, Симоне Мартини может показаться слишком женственным, слишком увлеченным частностями. Страсть к красивому привела его там к не очень строгой пестроте красок и золота, к изысканной, но утомляющей сложности линии. Ради украшения он даже забывает иногда о внутреннем значении фигур и группировок, то есть делает то, чего никогда не делал Дуччио.