Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали другого, и он летел на крыльях фантазии через пропасти, горы, океаны, переходимые и переплываемые толпой мужественно и терпеливо.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом всё играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Вокруг его не было никого, кто направил бы эти жадные порывы любознательности в определенную колею.
В одном месте опекун, а в другом бабушка смотрели только, — первый, чтоб к нему в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков в школе; а вторая, чтоб он был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он был чисто, держал себя опрятно, и чтоб, как следует благовоспитанному мальчику, «не связывался со всякой дрянью».
А что он читал там, какие книги, в это не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в старом доме, куда он запирался, читая попеременно то Спинозу, то роман Коттень, то св. Августина, а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккаччио.
Искусства дались ему лучше наук. Правда, он и тут затеял пустяки: учитель недели на две посадил весь класс рисовать зрачки, а он не утерпел, приделал к зрачку нос и даже начал было тушевать усы, но учитель застал его и сначала дернул за вихор, потом, вглядевшись, сказал:
— Где ты учился?
— Нигде, — был ответ.
— А хорошо, брат, только видишь, что значит вперед забегать: лоб и нос — хоть куда, а ухо вон где посадил, да и волосы точно мочала вышли.
Но Райский торжествовал: «хорошо, брат: лоб и нос хоть куда!» — было для него лавровым венком.
Он гордо ходил один по двору, в сознании, что он лучше всех, до тех пор пока на другой день публично не осрамился в «серьезных предметах».
Но к рисованью он пристрастился, и через месяц после «зрачков» копировал кудрявого мальчика, потом голову Фингала.
Заветной мечтой его была женская головка, висевшая на квартире учителя. Она поникла немного к плечу и смотрела томно, задумчиво вдаль.
— Позвольте мне вот с этой нарисовать копию! — робко, нежно звучащим голосом девочки и с нервной дрожью верхней губы просил он учителя.
— А если стекло разобьешь? — сказал учитель, однако дал ему головку.
Борис был счастлив. Когда он приходил к учителю, у него всякий раз ёкало сердце при взгляде на головку. И вот она у него, он рисует с нее.
В эту неделю ни один серьезный учитель ничего от него не добился. Он сидит в своем углу, рисует, стирает, тушует, опять стирает или молча задумается; в зрачке ляжет синева, и глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно шевелятся, и в них переливается розовая влага.
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье, что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Нарисовав эту головку, он уже не знал предела гордости. Рисунок его выставлен с рисунками старшего класса на публичном экзамене, и учитель мало поправлял, только кое-где слабые места покрыл крупными, крепкими штрихами, точно железной решеткой, да в волосах прибавил три-четыре черные полосы, сделал по точке в каждом глазу — и глаза вдруг стали смотреть точно живые.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи, и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, всё хотел схватить эту жизнь, огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Но чертить зрачки, носы, линии лба, ушей и рук по сту раз — ему было до смерти скучно.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит всё, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов.
Упиваясь легким успехом, он гордо ходил: «Талант, талант!» — звучало у него в ушах. Но вскоре все уже знали, как он рисует, перестали ахать, и он привык к успеху.