Главным мотивом обвинений Маркиша неожиданно оказалось стихотворение военного времени «Бойцу-еврею». Литературная экспертиза нарекла его откровенно враждебным и демонстративно националистическим, утверждая, что «несколько строк, посвященных Советскому Союзу, служат лишь маскировкой для махрово националистической пропаганды, которой целиком проникнуто стихотворение Маркиша»[188]. Эксперты приводят и «улики», немногие строфы исторической ретроспекции, поэтическое обращение к прошлому, ибо фашизм посягал и на жизнь, и на честь народов, и на святыни их истории.
«Твой каждый залп мне сердце веселит сильнее, чем все псалмы царя Давида…» — в этой поэтической метафоре, если отречься от вольной природы любой метафоры, скорее умаление Библии, нежели преклонение перед ней. Но вот и осанна Библии: «Столетья сами двинулись в разведку; с своей винтовкою не разлучись, еврей, как с Библией твои не разлучались предки…»
Как посмел поэт, рисуя эпическую картину антифашисткой войны, напутствуя в бой война-еврея, соблазнять его «националистической» Библией? Зачем вообще он углубляется в века, в тысячелетия, вещая: «Оттачивал в веках ты гордый разум свой…»? Любой другой поэт, обращаясь памятью к былому, воодушевляя единокровного бойца, найдет исторический пример — в «Калевале», у Шота Руставели, в русских былинах, в германском эпосе, в исландских сагах. Но Маркишу безопаснее помолчать, не думать об истории, иначе он непременно забредет в Библию, во времена Бар Кохбы, а то еще угодит в силки… Бунда. Решились ведь следователи окрестить «бундовской» чистую как слеза, можно сказать, образцовую по своему времени историко-революционную пьесу Кушнирова «Гирш Леккерт».
Но прислушаемся к тем строкам стихотворения Маркиша, которые эксперты и следствие по делу ЕАК оценили как подлую идеологическую маскировку:
Это патетическое, убежденное, несколько велеречивое, как и многие гражданские стихи Маркиша, произведение свято и одновременно хрестоматийно. Оно воспевает многонациональный ратный союз народов, поднявшихся на защиту Родины. Не увидеть этого мог только ослепленный предвзятостью цензор, эксперт-толкователь, которого трясет от одного упоминания Библии.
Живому уму и проницательности Маркиша достаточно было оголтелого обвинения этих строф в национализме, чтобы понять, чего от него ждет следствие и чем можно отбиться от костоломства.
В протоколах допросов и очных ставок не принято писать ремарки: только «диалоги» и «монологи», вопросы и ответы, нередко искаженные произволом следователя. Но сила слова, его трепет и таинственное напряжение, его подтекст то и дело пробиваются сквозь плотную штриховку казенности и тюремные стандарты. Упорства Маркиша хватило на то, чтобы отвести от себя обвинение в том, что он играл сколько-нибудь заметную роль в руководстве ЕАК: в следственных материалах фигурировали резкие заявления Маркиша в президиум комитета, его непримиримые конфликты с Фефером и Шахно Эпштейном. Он не написал ни одной статьи, которая дала бы — пусть внешний, искусственный — повод обвинить его в пересылке секретных материалов за рубеж. Ко всему прочему он был закоренелым, ироничным противником «крымского проекта» и дважды в обнаруженных бумагах называл Заволжье как более перспективную землю для создания автономии.
Оставалось творчество.
Оставался язык идиш.
Оставался — «национализм», которого денно и нощно домогались от него, и, чем тупее был следователь, тем истошнее, проломистее требовал он подписи под листом протокола.
Если бы не пуля в финале, не кровь, не реально сбывающийся геноцид еврейской культуры, можно было бы и порадоваться отваге подследственного. Маркиш помнил известные слова К.А. Тимирязева — я услышал их от него в то утро, когда Маркиш сказал мне об аресте Фефера: «Костер задушил голос Бруно, исторг отречение Галилея, вынудил малодушие Декарта…»
Теперь костер исторг признание в «национализме» у арестованных, и только одна из всех — Лина Штерн, — уступив следствию, все же убежденно отнесла вменяемый ей национализм не к грехам и проступкам, а к своим достоинствам.
«С 1939 года по 1943-й я был председателем еврейской секции Союза писателей, — показал на допросе Маркиш, — и должен признать, что никакой борьбы с националистическими проявлениями в еврейской литературе я не вел». Трудно бороться с тем, чего не было! Где они в предвоенные годы, после великого террора 1937–1939 годов, смельчаки, охотники побаловаться игрой в буржуазный национализм?!
«Да, я высказал желание, чтобы для борьбы с немецкими фашистами были сформированы и отдельные еврейские воинские части…» Что ж в этом греховного или преступного: в войнах не единожды случалось такое — национальные формирования, да хотя бы в Испании всего лишь за несколько лет перед этим.
Подполковник Рюмин, принявшись за Маркиша после следователя Демина, предъявил арестованному фальсифицированные показания бывшего директора кабинета еврейской культуры при Академии наук УССР Спивака от 11 мая 1949 года: «Маркиш возвратился из Польши в 1926 году рьяным буржуазным националистом и включился в националистическую работу среди еврейского населения»[189].
«Спивак ошибается», — возразил Маркиш. Так и вижу его гневно сузившиеся глаза, крутые, заходившие желваки горделивого лица: зачем так услужливо лжет этот всегда льстивший ему, суетный, осторожный филолог? Кто-кто, а Спивак, глава еврейского ученого кабинета, знал стихи Маркиша, написанные в Варшаве до возвращения в Россию, стихи, прославлявшие революцию. И, закипая, Маркиш добавляет: «Спивак — выходец из сионисткой партии и до последних дней оставался ярым врагом Советской власти».
Рюмин доволен: именно так, сталкивая, стравливая арестованных, можно добиться если не истины — никому она в этих стенах не нужна, — то запальчивых показаний. Но и Маркишу Рюмин не дает ускользнуть, отделаться пустяками. Не зря ведь у подполковника Рюмина есть литературный консультант — не из числа экспертов, до них еще черед не дошел, — а доброхот-советчик, всегда — и на воле, и в заточении — настаивавший на национализме Маркиша. Рюмин уже знает, что об этой «националистической банде» писали, оказывается, и в Большой Советской Энциклопедии, в статье «Еврейская литература». Он зачитывает сроки, заранее внесенные в протокол: «Вне… пролетарского литературного движения находятся поэты… Перец Маркиш как выразитель национал-радикальной идеологии…»[190]. Мифическим «национал-радикализмом» его преследовала рапповская критика, вульгарные социологи, торопившиеся похоронить прошлое народа, его быт, веру, его легенды, объявить народ стопроцентно пролетаризированным, готовым шагнуть в коммунизм, а главное — отменить навсегда местечко, будто его и не существовало.
«После таких улик, — торжествовал Рюмин, — надо полагать, вы сами, и до конца, раскроете свое антисоветское нутро?»
Этого он не сделает: ни разу, ни под каким прессом. С неожиданной для Рюмина легкостью он начинает признаваться в «националистических настроениях». Зрелый художник, знающий истинную цену написанного им, он буквально швыряет под лубянский сапог пьесу за пьесой, книгу за книгой, стихи старые и новые — он неистощим в «самокритике». Если его заставили участвовать в кровавой буффонаде, в чудовищном поругании прожитой жизни, то он сам изберет себе подходящую роль и выдержит ее до того дня, когда судебное публичное заседание позволит ему сказать правду. Маркиш размашисто, будто с издевкой, «раздаривает» свое творчество, сыплет признаниями — только бы не опуститься, не заговорить с Рюминым всерьез о литературе. Кажется, что Маркиш хвастается неизжитыми «националистическими мотивами и настроениями», тайно радуется возможности пройти по всему фронту книг, пьес, поэм, проститься с ними, еще и еще раз приникнуть к прожитой жизни, к чистым ее источникам…