Выбрать главу

Камень отступил перед любовью. Отверстие постепенно увеличивалось, наконец возник настоящий свод, и село вытекло из-под каменной этой радуги…

А наверху враги рассчитывали лишь на силу ненависти, только через несколько дней они поняли, что ущелье опустело. С дикой бранью ринулись вниз, но скала уже закрыла свои врата.

Они, эти каменные врата, снова и навсегда раскрылись только после ухода врага.

Мне никто не рассказывал этой легенды, и я не вычитал ее ни в какой книге. Она родилась во мне в дни блужданий в Вайоцдзоре, когда я изумленно смотрел па арку в скале, которую хотел бы назвать Вратами надежды.

Так объяснить это творение природы может только легенда.

Есть ли у вас иное объяснение?

39

Он метался, не находя себе места в тесной комнатушке, но нужных слов не находил. В комнате было сумрачно, колеблющийся огонек свечей не в силах был рассеять тьму и разметать табачный дым, который мутным облаком сгустился под сводом потолка. Свечи выхватывали из темноты лишь старый письменный стол, исписанные листы бумаги, чернильницу и лицо юноши, казавшееся еще бледнее в этом слабом свете. Слов нс было. По паспорту ему исполнилось двадцать, он был безрассуден, насколько давал ему на это право возраст, и был мудр, ибо ему три тысячи лет — по паспорту его народа. Уже далеко было за полночь, а он все метался между своей скорбью и мучительными вопросами. А слов не было. Слов, могущих спрессовать время — эту мрачную, непроглядную ночь, у которой словно никогда не будет рассвета. Казалось, идут уже последние картины последнего акта трехтысячелетней драмы под названием «Армянский народ», вот-вот опустится занавес, а в зале никого нет. Слова так и не приходили. Уже до него был задан вопрос: «Некому ждать тебя, зачем ты идешь, весна?» Уже прошептали до него: «Страна печали, страна сирот…» И кто-то уже прокричал до него: «Ужель поэт последний я?..»

Слов не было, не было новых слов. Было лишь одно — «Нет!», которое он хотел швырнуть в лицо истории. Нет! Будет жить, продолжаться в веках его народ. Но как? Этого он не знал. Своими глазами он видел то, что произошло в Западной Армении, смотрел в потухшие глаза тысяч сирот, видел пепелища, пепелища… Он сражался, как воин-мститель, впадал в отчаяние и вновь обретал надежду. Он уже успел полюбить, быть отвергнутым, познать ненависть — разве этого не достаточно? Что из того, что ему двадцать лет? Другой поэт, с еще более трагической судьбой, Петрос Дурьян, прожил всего девятнадцать лет, а «больной гениальный юноша» — Мисак Мецаренц — двадцать один. Так зачем же ему цепляться за жизнь?!

Нет! Нет! Her!

Вдруг он совершенно отчетливо увидел: это была страшная картина — видение смерти. И как протест, как первый крик новорожденного, родилась строка:

Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв…

Эта строка потом станет одной из последних в его стихотворении, но возникла она, как первая. Это была строка не стихотворения, а строка биографии, последний крик.

Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв…

Последний крик?.. Пет, он сражался и в окопах революции вместе с неистовыми людьми, в чьих очах светилось грядущее, кто погибал сегодня, храня в глазах праведное завтра. Его вобрал в себя, увлек поток «неистовых толп». Что они растопчут своими утомленными, исстрадавшимися ногами и что будут лелеять своими грубыми, мозолистыми ладонями?

В узком окне не видно было весеннего неба.

Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв… Пусть другие ноги не идут к виселице…

Вторую строку он написал и закрыл глаза, чтобы оказаться в полной темноте, и засмеялся с закрытыми глазами: «Как все просто на бумаге — другие ноги пусть не идут… Разве одна только виселица. Враг заботливо приготовил для всех его соотечественников «крепкую веревку и… две перекладины…».

Ну и что? Умереть всегда можно. О, какой опыт умирания у его древнего народа!.. А как хотел он жить! Прожить эту наступающую весну, другие весны и осени. Жить… В глазах заискрилась улыбка, он вспомнил родной город, городской парк, увидел девушек, которых любил… Но в этот миг ему нужен был другой собеседник. Многое переживший, а стало быть, и более мудрый…

И он явился. Не вошел, постучавшись в дверь, а проник, как свет сквозь оконные стекла, сквозь толстые серые стены, пробился, словно луч сквозь висевшее под потолком облако дыма.

Свечей, что ли, стало больше?

«Кто ты? Говори».

Свет бесплотными пальцами ласкал его черные волосы.

Ночь была вязкой, как горький мед, и проснулись те слова, ему не принадлежавшие:

Ужель поэт последний я, Певец последний моей страны?…

Нет! Нет и нет! В тишине он услышал свой голос.

Очнулся от своего голоса и вдруг постиг, мгновенно и неотвратимо постиг, кто же все-таки посетил его. Не понял, не увидел — почувствовал, ибо в родившейся только что строке слова — «пусть ни одна жертва… кроме меня»… — были не его словами, их сказал другой поэт, сказал тысячу лет назад, а он просто повторил — как запоздалое эхо…

«Нет, это твои слова, сын мой…»

Сын? После матери никто не называл его сыном…

«Кто ты? Свет?»

Это был Нарекаци… Кто ж еще?

«Я ждал тебя тысячу лет, Отец…»

И юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, хотел заговорить с ним, спросить хотел и ждал ответа, но Свет безмолвствовал. Яростно потерев лоб, юноша скомкал и отшвырнул исписанные листы. Самые главные слова — это те, что человек говорит себе.

«Я не видел тебя тысячу лет, Отец…»

А Свет безмолвствовал. Не отвечал, но он был. И юноша почувствовал, что не только комната, но уже и он сам наполняется светом, собеседник был в нем, внутри него, и он успокоился.

«Я хочу не просто представить тебя, Отец, вспомнив сохранившийся в средневековой рукописи твой портрет, так похожий на портреты всех наших святых и всех наших поэтов, я не хочу призывать на помощь свое воображение.

Я хочу увидеть тебя. Хочу, чтобы ты сел вон на тот стул, курил мои папиросы, стряхивал пепел на пол. Хочу увидеть, как ты сердишься или кашляешь, увидеть, как ты гладишь по головке своих не бывших детей, увидеть тебя хмельного, хохочущего, заключенного в глухие стены одиночества и смешавшегося с тысячеликой толпой, так и не узнавшей, что ты гений.

Кем был ты, считавший себя и только себя виновным во всем, ответственным за все грехи человечества, когда мы за свои собственные грехи каждый день готовы проклинать мир…

Был ты реальным человеком из плоти и крови или незаконнорожденным сыном легенды, потому что ты слишком бесплотен даже для легенды?»

И если кедр ливанский в три обхвата Свалю я, сделав рычагом весов, — На чаше их и тяжесть Арарата Не перетянет всех моих грехов[46].

Может, эти твои десять тысяч строк самобичевания — лишь гениальный словопад, а твои страдания — это роль, которую ты играл всю свою жизнь, может, все это — лишь чудесный обман? Обман? Тогда почему после тебя никто больше не взорвался таким обманом?

Я улыбаюсь, будто свету рад, А про себя кляну свой жребий всуе. Лицо мое спокойно, только взгляд Горит, смятенье духа доказуя.
вернуться

46

Стихи Нарекаци даются в переводе Н. Гребнева.