Выбрать главу

Свечи оплывали, и юноша погасил одну. Другую тоже мог бы погасить: свет горел внутри него самого. Стены отступили, раздвинулись, и теперь его стол был где-то в поле, а вокруг растерзанная страна Наири…

О мой народ, ты трехмиллионный Нарекаци, может, это и справедливо, чтобы ты, именно ты, и только ты отвечал за малые и великие прегрешения этого мира и чтобы именно твой трагический вопль не услышал мир, хотя возопил ты его же словами. О мой народ, ты гениальный неудачник! Ты, причисливший к лику святых всех своих безумцев и распявший всех, готовых верой служить тебе, — начиная с легендарного царевича Артавазда и кончая… У меня свое борение со своим народом, а ты мне твердишь из своей тысячелетней дали:

Щадящий, пощади, спаси, спасающий, Освободи меня, освобождающий, Не дай сойти с пути, прости, прощающий, От бед оборони, обороняющий….

Мысли и вопросы роились в голове юноши. Оконные стекла побледнели — от Света? Или это утро приближалось медленной поступью? Он вдруг совсем рядом увидел всю жизнь своего народа, трехтысячелетняя история во-шла-заполнила-разместилась в стенах каморки, изнизалась на одну нить.

«Мы ли унаследовали твою самобичующую искренность или ты родился как самое больное и самое любимое дитя этой искренности народа?.. Не знаю».

Может ли народ состоять только из поэтов: царь-поэт, полководец-поэт, дипломат-поэт, воин-поэт?.. Поэты, поэты, поэты…

О мой народ, ты простодушный ученик школы, именуемой историей.

Персидский тиран зазывал к себе нашего царя, и тот пошел, хотя был уверен, что его закуют в цепи и до скончания дней ему суждено будет смотреть на своего спарапета, с которого живьем сдерут кожу и, набив соломой, выставят перед ним.

Могущественная владычица Ассирии была влюблена в нашего царя Ара Прекрасного и ради него готова придать мощь нашей стране, но царь с наивностью гимназиста ответил ей стихами: «Я не изменю своей Нуард».

Императрица Рима, воплощение женственности, мечтала услышать от другого нашего царя слова восхищения и лести, но царь, видите ли, не произнес их. Как мог он сказать, что любит, если это было неправдой?

Английский премьер со слезами умиления на глазах заигрывал с армянским народом, но не отправил ни одного батальона, чтобы помочь захлебнувшейся в крови стране. Армянский же дипломат-поэт, перед которым соловьем разливался англичанин, вернувшись в гостиницу, записал в дневник: «О, какая светлая душа — английский премьер, и как он любит наш народ!»

Армянский министр иностранных дел направлялся с миссией в великую страну, в Россию, и этот визит мог оказаться решающим для судьбы его истекающей кровью родины, бесценна была каждая секунда, но и диплома г был поэтом, он свернул с пути на неделю, заехал по дороге проститься с прахом своей тетки, скончавшейся па восемьдесят третьем году жизни… А ведь на жертвенном столе мира лежало умирающее тело его родины.

Печальные, необъяснимые картины выстраивались, нанизывались на нить, и нить эта очерчивала точную траекторию истории народа.

А Свет молчал. Свет только себя обвинял во всех прошлых и будущих грехах человечества.

«Существовал ли ты или мы тебя выдумали, тем более что не осталось почти никаких следов твоего существования? Церковь, где ты скорбел и молился, где извергался вулканом в десять тысяч строк, сровняли с землей, не осталось ни твоей могилы, ни дома, где ты родился.

Может, просто из человеческой слабости ты исповедовался в совершенных, а главное, в несовершенных грехах? Может, ты играл в страдание и самоистязание, стремясь походить на пророков и мучеников, ибо прекрасно знал, как любит твой народ всех гонимых и безумцев, как не торопится признать — куда уж там любить! — своих удачливых сыновей.

О мой народ, ты трехмиллионный Нарекаци! О Нарекаци, точная фотография в паспорте моего народа!»

Слово показалось неверным, прозвучало звоном фальшивой монеты.

«Сколько раз мы искали причину своих бед на стороне, тогда как причиной зачастую являлись только мы сами, только мы, наш безрассудный героизм, наш «разумный» эгоизм…

И как часто мы ненавидели сами себя. Отвлеченно, в целом, но у каждого армянина должен был быть другой армянин, которому он станет врагом до конца жизни. Чьи это слова?.. Любой из нас мог бы сказать их, потому что они — тоже в какой-то мере копия нашей биографии».

Молодой человек понял, что может попасть в омут безудержной злобы… Свет подсказал?.. И ярость вдруг сменилась печальной, беспомощной любовью, но и любовь была полна свинцово-тяжелых вопросов.

«О мой народ, сколько уже веков ты скитаешься по свету. Покидаешь родные края, пытаешься отречься от себя, от своего имени — и не можешь. Не можешь…

Ты выстроил на чужбине церкви и школы, и в эту минуту тоже, наверное, строишь. Сколько раз ты оказывался среди тех, кто закладывал первый камень в основание чужих городов? Сколько типографий, какое множество армянских газет ты основал, но чаще любил читать чужие. Открывал армянские школы, но еще чаще учил детей в чужих школах.

О мой народ, открой мне непостижимую тайну твоего бытия, потому что при всем этом ты есть, ты существуешь».

Ему вдруг показалось, что он сидит у изголовья сына, распростертого на смертном одре, и он повторил строку:

Пусть, кроме меня, не будет других жертв.

Двадцатидвухлетний молодой человек вдруг почувствовал себя отцом, отцом народа, которому он должен принести себя в жертву. Но спасутся ли дети?

Стекла в окне были голубые — мир вновь в миллй-ардный раз пробуждался, и в ушах юноши зазвучал голос неистовых толп.

«О если бы мы научились жить, как научились умирать! Отец, выслушай меня, я хочу говорить твоими словами, хотя ты всего лишь миф, молитва, гениальная и бесплотная неправда. А я люблю, ненавижу, отчаиваюсь и верю! Я не молюсь, не буду молиться, я терплю поражение, побеждаю, борюсь. Побеждаю?..

О тысячелетний мой отец, выслушай своего сына? Уже тысячу лет мы клянемся твоим именем, хотя многие ли до конца прочли книгу твоих песнопений. Тысячу лет кладем ее больным под подушку, и они, о чудо, исцеляются, несмотря на то что уже давно, очень давно у нас есть и лекари и корифеи медицины!

Как мы любим все непостижимое, как сокрушаемся об утраченном и не ценим того, что имеем, а потому теряем, теряем непрестанно».

Он дунул, затушил последнюю свечу.

Не было ни бумаг, ни письменного стола. Чернила застыли на кончике пера.

В мутном окне выступил силуэт Горы, и Гора, безучастная ко всему, была, как всегда, прекрасна. Но и она показалась чужой.

«И ты ведь когда-то глядел на Арарат, и Гора весила меньше, чем все совершенные и не совершенные тобой грехи. А с настоящими грехами, что тяжелее, чем Арарат, как били мы себя в грудь, подозревая весь мир и восторгаясь собой!

Почему мы такие горлопаны, уже две тысячи лет говорим, говорим все одновременно, а нужно говорить вместе, вме-сте! Одно-вре-мен-но — это значит не слушая друг друга, хотя, может быть, мы говорим одно и то же и мечтаем об одном и том же. Каждый слушает свои, только свои слова».

Чернила ночи кончились, и Свет прозрачно-белыми пальцами гладил его лоб, волосы, глаза. «А если в доброте наша сила? — спрашивал Свет. — Может, доброта и помогла нам выжить? Доброта беззащитна, сын мой, но, может, ты ведаешь другой путь?»

На земле Армении поднималось солнце, и в душе, в голове и чернильнице поэта смешались смерть, жизнь и надежда.

Да не востребована будет ни одна Отныне жертва — я за всех ответил[47].

Где-то, в близком далеке, проснулся и не то заплакал, не то засмеялся ребенок, а юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, отложил листки и вышел на улицу.

вернуться

47

Перевод В. Лифшица.