Выбрать главу

На кухне Арменуи нам сказала, что надежды, по словам врачей, нет — возраст, сердце, да мало ли еще чего, когда тебе семьдесят восемь лет. «Я вас извещу», — пообещала она.

…А несколько дней спустя мы провожали нашу старую учительницу в последний путь — ее строгий взгляд навечно спрятался под веки, и осталось пожелтевшее, испещренное морщинами и удивительно доброе лицо. За гробом шло человек тридцать — сорок: ученики, которых нам удалось разыскать, учителя, соседи… «Перед смертью она рассматривала ваши фотографии, — рассказывала Арменуи. — У нее была карточка каждого. И еще сказала: кто хочет, может взять свои тетрадки. Они аккуратно разобраны и перевязаны — по классам, по годам… Хотите, возьмите свои. А то ведь комната райсовету перейдет. — И обратилась ко мне: — А рисунок с видом Полиса она просила вам передать. Дважды напомнила…»

МОЯ БАБУШКА

Когда последний раз я приехал в наше село проведать бабушку, она не узнала меня. Долго и подробно ощупывала мое лицо, руки и все молчала.

Она давно была слаба глазами — так, может, свет для них уже и вовсе померк, подумалось мне. Но видеть — это еще не все — бабушка чувствовала людей. А меня вот на сей раз не почувствовала. Я повторил несколько раз свое имя, но она в ответ бормотала что-то обрывочное, бессвязное. И в этом бессвязном бормотании я уловил имя своего старшего брата, которого давно нет в живых, и младшего брата бабушки, похороненного, уж не знаю, то ли в Абиссинии, то ли в Тунисе. Потом бабушка застыла на своей белой подушке, съежилась под старым полосатым одеялом, под которым и я, бывало, сворачивался клубочком в стылые ночи военного времени. Мы с братом вышли на балкон. «Телеграфировать Левону или нет смысла? Не успеет, наверно». Левон, наш двоюродный брат, служил в Сибири — кажется, в Чите. «Нет смысла, не успеет», — и мы закурили в темном безмолвии сельской ночи. Напротив вырисовывался старый бабушкин дом, в котором прожила она чуть ли не весь свой век в новый, в этот, переселилась позже — сын с войны вернулся и построил его. Вдруг мне почудилось, что старый бабушкин дом похож на свою хозяйку — на бабушку, свернувшуюся клубочком под одеялом. И стало грустно…

А несколько дней спустя…

Это произошло под утро. Она догорела, как догорает свечка на алтаре заброшенной церкви. Она уснула той ночью и… насовсем уснула. Будто сто лет бессонницей маялась. Когда я добрался до села, она еще лежала на своей кровати — только теперь под чистой белой простыней. Мне померещилось, будто под простыней пусто. Но там была моя бабушка. Я сел на стул возле кровати — как и в тот день, — а вокруг хлопотали: известить родню нужно, раздобыть стулья, посуду, продукты, телеграфировать в Москву бабушкиным племянницам, чтобы те, в свою очередь, послали в село телеграмму соболезнования. Дел, одним словом, невпроворот. Ни печаль, ни боль утраты не витали в воздухе — бабушке было сто три, то ли сто четыре года. И тут до меня дошло, что дом этот — уже не бабушкин. Видимо, эта мысль и выгнала меня из душной шумной комнаты. Я спустился в сад, который еще был бабушкиным садом, сел на землю, помнящую прикосновение ее рук, и закурил. Пока еще никто не определил, какой срок человеческой жизни велик, а какой мал. Кто сказал, что бабушка зажилась на белом свете и ей пора уходить? «Вот ежели б смерть за деньги продавалась, — как-то сказала мне бабушка. — Затоскует душа, запросит смерти, покупай да помирай с богом…»

Возле моего письменного стола в кроватке с решеткой спит, выпростав ручонки, Лилит. Она родилась через две недели после бабушкиной смерти. А ручонки держит над головой, чтоб ее не пеленали. (Вот глупенькая — думает, этого достаточно.) Я чуть-чуть ослабил узелок — пусть ей повольнее будет, — а мысли мои с бабушкой. Каждому человеку дано право иметь двух бабушек и двух дедушек, а мне вот досталась одна-единственная. И может, я одну ее любил за всех четверых? А может, и она меня одна за них, за четверых, любила?

Бабушка…

Я, стало быть, больше не внук. Вот и вырос я, разом вырос! Ведь когда у тебя есть бабушка, ты вроде и не можешь быть таким уж взрослым. По правде говоря, мне не верилось что наступит такой день, когда ее не будет. За сорок прожитых мною лет — а бабушку я помнил где-то лет с десяти — значит, за тридцать прожитых мною лет бабушка почти не изменилась. Да, собственно, кто меняется после семидесяти пяти? Просто с годами она как-то усохла, плоть куда-то улетучилась, кости остались. Деды — мне, по крайней мере, всегда так казалось — умирают молодыми и внезапно. Накануне пьют себе возле ручья вино, подставив спины солнцу, и ведут чинную беседу, а наутро один из их излюбленных камней, на которых любили сидеть, вдруг остается незанятым — вот и все. Куда бы деды ни уходили, они уходят без предупреждения — на войну, в странствия, на вечный покой… Бабушки же тают неприметно, убывают, как вода в гуре[53], капля за каплей, капля за каплей… А глазам нашим не видно этого, и, наверно, потому не щадим мы бабушек, не бережем. Нам кажется, что они вечны — как вот эта шелковица, как хачкар, как валун посреди ручья, соединяющий его берега. Они беспрестанно молятся за нас и должны молиться, думается нам, как же иначе — а вот мы им ничем не обязаны. И уходят наши бабушки, убывают капля за каплей, капля за каплей — словно испаряются, улетучиваются, возносятся к небесам…

Бабушка никому не была в тягость, ни для кого не была обузой — ни при жизни, ни после, когда мы, внуки, подняли ее и поплыла она по воздуху на наших руках. Была легка она, как перышко, и мне на миг померещилось, что мы позабыли ее там, дома, под полосатым одеялом — на кровати с усталыми пружинами. И теперь несем только ее последнее жилище, сколоченное из сухих досок и обитое черным бархатом. Но нет — в нем, в этом жилище, находилась бабушка, только сухонькие ее ноги укрывало не полосатое одеяло, а цветы, и маленькое, с кулачок, лицо обрамляла шелковая косынка. До чего же легка она, бабушка, до чего бесплотна!.. А с деревьев мягко осыпалась осенняя листва — листья до старости не доживают, умирают в детстве. И под золотистым этим дождем мы несем бабушку, как большой невесомый осенний лист, опустившийся на черный бархат и примятый нарядными оранжерейными цветами.

Бабушка была в новом платье из черного сатина — шила его, видно, для доброго дня. А мне почему-то хотелось, чтобы в неизвестность ее провожали в будничном платье. А почему, собственно, в неизвестность? Что, кроме рождения, известнее смерти?..

Дочка посапывает во сне. Она уже стала различать голоса, реагирует на свет, иногда улыбается во сне — может быть, ей уже что-то снится? Сижу за письменным столом и поглядываю издали на ее чистенькую невинную мордашку в обрамлении кружевного чепчика, а в голову, помимо моей воли, лезет: «Иду, бабушка…» Бабушка… Та бабушка старше меня на семьдесят лет, эта — младше на сорок. Мне смешно — подхожу, чтобы ласково ущипнуть ее влажную щечку: ну и бабушка!..

Шествие остановилось на самом возвышенном месте. Зурначи мягко, отрешенно, почти потусторонне выводили песню «Прости-прощай, гей Аштарак», а гроб, по обычаю, несколько раз повернули, чтобы бабушка в последний раз глянула на село, память о котором, длиною в целый век, она уносит с собой. Я вдруг попытался представить, как бабушка чуть погодя свидится с моим старшим братом, и с моим дядей, и с художником Того, и с моим первым учителем Мнацаканом Тамазяном. Они, наверно, расспрашивать станут — что, мол, там новенького на белом свете, — и обо мне, конечно, спросят…

По небу поползли тучи, и зурначи подсократили «Прости-прощай», ведь они всего лишь играли, не пели, а слова каждый мысленно сам добавлял — только вот их-то никто из нас толком уже и не помнил…

А все-таки зря обрядили бабушку во все новое. Как-то она при мне столько всякой всячины достала из своих тайников — из карманов старого платья: письмо моего дяди, написанное в тысяча девятьсот сорок втором году, и мамину свадебную фату («Ох, уж и рада-то я была…»), и перо, которым писал я, первоклашка (я подсунул его под девчонку, соседку по парте, она накололась — мама в Ереване в это время была, вызвали в качестве родительницы бабушку и предъявили перо как вещественное доказательство), и открытку с видом Черного моря, ну и, конечно портрет Комитаса. У этого портрета своя история. Как-то, было это много лет назад, я заметил, что бабушка подложила в тапки какие-то бумаги — погода стояла дождливая, ноги у нее стыли. И обнаружил, что на одной картонке изображен Комитас. «Это Комитас», — говорю бабушке. А она не верит: архимандрит, одетый в мирское, был снят в саду с кистью винограда в руке. Я настоял, чтоб она всмотрелась пристальней, даже свет включил, хотя дело было днем. Бабушка поднесла карточку к глазам, долго вглядывалась — и да, узнала Комитаса. Поцеловала карточку и осторожненько, чтоб не измять, опустила ее в нагрудный карман. Каждый раз, когда я бывал в селе, она доставала портрет из кармана, показывала мне, целовала и прятала обратно.

вернуться

53

Гур — каменный фильтр для воды.