Выбрать главу

Петушиный камень… Сдав последний школьный экзамен, мы собрались поздней ночью на его вершине, набрали в ущелье хворосту, разожгли костер и, написав на бумажке имена любимых девчонок, скрутили эти бумажки и сожгли. И девчонки в свой черед написали имена ребят и тоже сожгли. Бумажки стали сперва пламенем, затем пеплом, который унес с собой ветер и смешал с водой Касаха. Ну и славно — ведь могло случиться, двое-трое друзей влюблены в одну девчонку или несколько девчонок сохнут по кому-нибудь одному из нас. Что-то чистое, нежное и языческое было в этом обряде. Сейчас-то я понимаю, что все эти годы не только у нас над головой, но и в наших неокрепших душах жили Циранавор, Спитакавор и Кармравор.

Потом мы еще раз написали те же имена, не перечитывая, засунули бумажки в бутылку из-под вина, закупорили ее горлышко и зарыли бутылку под Петушиным камнем. И торжественно поклялись, что выкопаем ее ровно через двадцать пять лет и прочтем имена.

Не выкопали.

Не прочли.

Потому что ни разу больше не сумели собраться всем классом.

А теперь мы, оставшиеся в живых, отправляемся порознь вслед своим юношеским воспоминаниям и, может такое случиться, встретимся как-нибудь под Петушиным камнем. Да, солнечным воскресным днем соберемся мы, истосковавшиеся по голосам нашего детства, в ущелье Касаха…

Моя старшая дочь, дочитав до этого места, снисходительно заметила: «Пап, ты сентиментален».

И я стал ее заверять, что это всего лишь рассказ, а не история моей жизни. Но она спросила: «…Что, у твоих ровесников не было в детстве счастливых дней?» Были!

И наверно, счастливейший из них тот, когда мы, разведя костер на вершине Петушиного камня, сжигали имена любимых девчонок, а наши одноклассницы предавали пламени наши имена…

Да, в самом деле, оно сентиментально, мое поколение.

НАШИ ОТЦЫ

Тянусь инстинктивно к звонку, но второй инстинкт перехлестывает первый, и я не нажимаю кнопку. Дверь ведь не заперта, даже — кажется мне — чуть приоткрыта. Неслышно отворяю дверь, вхожу. В последний момент мой взгляд — по старой привычке — упал на желтую медную табличку «Кузнец Партев Манвелян». Ну и допекали мы деда Партева из-за этой таблички! А прибил он ее задолго до того, как мы появились на свет. «Дедушка, — горячился его внук Ваге, старший сын Армена, — ты ведь кузнец, а не академик, к чему выставляться? Надо мной ребята смеются…» А уста[54] Партев в такие минуты только хитро улыбался. Лишь однажды, помню, сказал: «Что ж, я хуже зубного врача, что ль? Те золотыми буквами на стенах свое имя выбивают». «Так это же не дверь кузницы! — выходил из себя Ваге. — Зубная боль и на улице прихватить может, потому и пишут. А ты кузнец! Колесо, что ли, к тебе домой прикатят или осла приведут подковать?..»

Проскальзываю тихо в квартиру, ощущая в горле ком, — медная табличка осталась по ту сторону двери.

Из кухни выходит Ваге. «Видал, что дед натворил? — Он старается скрыть печаль, его юное лицо выглядит, однако, осунувшимся, глаза темнее обычного. — А ведь в новогоднюю ночь пил с нами». «Да, ушел дед Партев, — произношу я дежурную фразу. — Отец где?..» Ваге держит в руке сигарету. «Ушел дед, — повторяет он и вдруг добавляет: — Не говори отцу. У нас полкласса курит. Даже девчонки…»

Вхожу в гостиную. Уста Партев еще на кровати. Он, видимо, был с головой накрыт белой простыней, но кто-то откинул ее, чтоб заглянуть в лицо покойного, да так и оставил лицо открытым. А оно умиротворенное, никаких на нем следов страдания, и, если бы не скрещенные на груди руки, могло бы показаться, что дед прилег на тахту отдохнуть. Я смотрю на крупные честные руки кузнеца — они лежат недвижные, неживые, на его широченной могучей груди. Эти руки представляются мне солдатами, измученными тяжелейшим походом, которые, заслышав сигнал отбоя, валятся наземь, как скошенная пшеница, и мгновенно засыпают. Но стоит прозвучать сигналу подъема, они мгновенно пробудятся… Примерещится же такое…

«Мне позвонили, но, пока я добрался, он был уже без сознания, — это говорит Армен. Он сидит на старом диване так, будто на диване битое стекло. — Ушел уста Партев…»

Сажусь возле Армена, старый диван продавливается еще больше — усталые пружины уже давно отслужили свое и теперь просят покоя. Эта старческая констатация фактов, диктуемая моим сознанием, донельзя раздражает меня. Я хочу найти для друга мягкие, незатасканные слова утешения. Противно мямлить всякую чепуху — мол, что поделаешь, все там будем, отец пожил немало, восемьдесят два года, детей на ноги поставил, внуков дождался, жил по чести, по совести и прочее в том же роде. Однако ничего другого не приходит мне в голову, и я просто сжался на старом диване возле своего друга.

И вдруг мне захотелось рассказать ему о своем отце, да, о своем отце, которого он не видел и которого сам я едва помню.

Все эти годы я боялся писать об отце — не хотелось его придумывать. Мне нужно, чтобы отец жил во мне естественно, как жемчужина в раковине, как скорбь в материнском сердце. И чтобы воспоминание о нем было таким же естественным, как желание глотнуть воды, таким же непроизвольным, как кашель…

Отец…

Он любил сажать меня на плечи — это первое мое воспоминание о нем. С высоты его плеч и открыл я для себя мир. А еще раньше, когда было мне всего месяца два, я захворал «синим кашлем», коклюшем, и чуть было не отправился на тот свет. Отец единственный верил, что я выживу. Этого я, понятное дело, помнить не могу — мне рассказывали. «Ты душу дитячью воротить хочешь, — попрекали отца старухи. — Лучше б не Сажумяна звал, а батюшку». Однако отец таки вызвал Сажумяна, нашего сельского врача, и часами — да какой там, сутками! — баюкал меня на руках, пока не отступил кашель и не сошла синюшность с лица. (А ведь красиво звучит — «синий кашель»…)

Глаза у моего отца были голубые. Словно два осколочка неба опустились ему под брови и решили (так уж сами и решили?) больше не возвращаться ввысь…

— А какие были глаза у деда Партева? — вдруг задаю вопрос, и мне тут же становится неловко.

— Зеленоватые, — ничуть не удивляется друг.

— И добрые, — обрадовался я, отыскав нужное слово. — Как могли остаться такими добрыми глаза у кузнеца — ведь он сорок лет на огонь глядел? — В самом деле, ведь у доброты есть свой особенный цвет? — Целых сорок лет…

— Так ведь и огонь не злой, — говорит мой друг.

— Смотря какой огонь, — отзываюсь я. — Закурим?

— Я при отце не курю, — говорит друг.

И нет в этом ни рисовки, ни сентиментального поигрывания словесами. Он знает, что отец, лежащий чуть поодаль на кровати, уже не проснется. Но мертвый отец ведь отец вдвойне.

Отец не курил.

А может, курил?

Ярче всего врезалось в память, что отец нас никогда не бил. Ни братьев, ни сестру, ни тем паче меня. Когда, бывало, напроказим, отец просто на нас обижался — именно обижался, да так по-детски, как может обижаться мальчишка на своих ровесников. Я вспоминаю об этом с несказанной печалью — обида отца была для меня величайшим наказанием.

Уста Партев вплоть до вчерашнего дня поучал своего сорокасемилетнего сына, советы давал, а тот отчитывался перед отцом во всем, в любой мелочи, хоть и был историком, а отец — кузнецом.

Комната и коридор наполняются народом, да и кухня битком набита — сидят, стоят, прислонившись к стене. Пришло и несколько мужчин в летах — товарищи уста Партева. Всего неделю назад играли они с ним в нарды[55], а вот сейчас… Они говорят о том, что было в двадцатых годах, как будто это произошло накануне. Завтра в тетради жизни они поставят крестик в клеточку с именем уста Партева, как раньше ставили в другие клеточки других приятелей. Так и будет заполняться крестиками жизнь-тетрадь, пока не уйдет последний, кто еще может вспоминать ушедших…

вернуться

54

Уста — мастер.

вернуться

55

Нарды — игра, в которой на особой доске передвигаются шашки согласно числу очков, выпавших на игральных костях.