Артур удивленно смотрит то на Армена, то на меня. Он кое-как примостился на бревнышке, которое отец разыскал и принес — за неимением ничего лучшего. И покрыл своей кепкой, чтобы сынок не простыл. Протягиваю Артуру яблоко.
— Почисть, — передает он яблоко отцу.
— Ножа нет, — цедит сквозь зубы Варужан. — Ешь так — бабушка не видит.
Мы выбираемся из ущелья коротким путем. Мы бегали в детстве этой дорогой купаться. А плавать я так толком и не научился. Однажды чуть не утонул, перепугался до смерти. С тех пор боюсь воды. Зайду по грудь, а дальше страшно. В воде нельзя ощущать страх, надо чувствовать себя уверенно, чтоб удовольствие получить. А я вот боюсь. Такие дела…
Ущелье остается внизу, мы уже в селе, вот и наш дом показался.
— Дедушкин дом! — восторженно кричит Армен. — Дедушкин дом!..
Я каждый раз показываю ему этот дом, но говорю, что дедушка уехал далеко-далеко — когда вернется, мы к нему заглянем.
— Зайдем во двор, — говорит Варужан.
— А зачем? Видишь, шелковицу спилили…
Варужан смотрит за ограду.
— Спилили, — говорит. — Двор асфальтом покрыли. Но я точно помню, где она росла.
— И я помню, — говорю.
— Поедем в Ереван, — говорит Артур. — Я через час должен быть в гостях.
— А это что за шелковица? — вдруг оживляется Варужан.
— Шелковица как шелковица. Ничего особенного, — сухо отзываюсь я.
— Ее ведь не было! Она проросла из корня срубленного дерева! Из корня шелковицы твоего деда!
Смотрю на деревце, обнаруженное Варужаном, оно растет далеко от старой шелковицы, прижавшись к внешней стороне ограды. Молоденькое, совсем юное тутовое деревце.
— Смири свое воображение, — говорю, — пошли.
Мне вдруг становится грустно — в душе пробуждается шелест нашей шелковицы, я вижу ее ветви, касавшиеся крыши нашего дома. По ним я забирался на крышу. И, словно со стороны, слышу свой собственный детский голос: на шелковице, среди ее раскидистых ветвей я соорудил себе гнездо, домишко, и читал оттуда стихи собравшейся внизу детворе… Крыша теперь покрыта листовым железом, а шелковицы и вовсе нет.
— Это пророс ее корень! — упорствует Варужан. — Если содрать асфальт, сам убедишься.
— Поздно, — говорю. — Сегодня уже поздно сдирать асфальт. Да и вообще поздно.
— Я пшат хочу, — говорит Армен. — У дедушки в саду есть пшат?
— И я бы поел, — говорит Артур. — Нужно только от кожицы очистить, и можно есть.
Наша старая сельская улица, под асфальтом которой скрыты шаги моего детства, кишит людьми и машинами. Половина тени от нашей шелковицы падала на эту улицу, и я не раз пытался обвести темный контур мелом, да Псе никак не удавалось — ведь тень-то двигалась… Теперь шелковица больше не отбрасывает свою тень на улицу.
МОИ ПЕРВЫЕ НЕЖНЫЕ ЧУВСТВА
Я так и не стал Энрико Карузо, не оправдал надежд сельских ребят, для которых пел темными ночами. И преподавателем не стал вопреки мечте моей мамы, употреблявшей всегда в этом смысле одно только слово, старое, емкое и мудрое, — учитель. Когда-то ей так хотелось, чтобы отец был учителем, но тот, окончив городское училище в Александрополе, вернулся к своему винограднику. Не сделался я и художником, хотя был убежден, что рожден именно для этого — ведь я, начав лет с четырех, изрисовал стены нашего дома, а потом все другие белые стены в селе. Рисовал на бумаге, на холсте, карандашом, мелом, углем — чем попало. Из меня вышел самый рядовой проектировщик (мне неловко употреблять громкое слово «архитектор»), который вычерчивает скучные, рядовые, однотипные здания, до тошноты похожие друг на друга. Жена считает меня неудачником, да и у сына не будет оснований гордиться фамилией. В минуты же печали и одиночества мне нравится пробуждать в себе голоса детства. Голоса… Я обращаюсь к ним как к живым одушевленным существам. И они подчиняются мне. «Пробудитесь! — расталкиваю я их (расталкиваю голоса!). — Наполните меня движением и чистотой и не давайте мне стареть». И голоса моего детства покоряются мне — просыпаются.
— Видал золотые часы? — пробивается ко мне сквозь толщу лет голос Норика.
— А в школе какие? Не золотые?
— Дурак! — хохочет Норик. — На них бы знаешь сколько кило золота пошло!
— А сколько?..
— Много!.. Послушай, как идут… — И он подносит левую руку к моему уху. — Стучат, как сердце.
А часы работали тихо, нежно. Потом Норик позволил мне рассмотреть хорошенько стрелки, цифры.
— Дядя из Германии привез. Из чистого золота. Гляди.
Что такое чистое золото, я в то время еще не знал, но, между нами говоря, предпочел бы увидеть чистую муку. «Война кончится, — мечтала мать, — заведутся деньги, я из Егварда привезу пудов десять чистой пшеницы, отдам смолоть, и мы будем иметь чистую муку. Ничего примешивать не стану, напеку всего вдоволь — детишки досыта наедятся».
— Гляди, — возле моего уха мягко, как часы, звучит Норикин голос, — с крышкой. И крышка золотая. Хочешь потрогать?
— Хочу.
Он торжественно снимает часы с левой руки и протягивает мне.
— Не урони, — говорит. — Тихонько нажми, откроется.
Тихонько нажимаю. Из-под крышки что-то выскальзывает, падает. Ой, это же фото Мануш! Нашей соседки Мануш! Карточка крохотная, и я изумленно ее разглядываю вместо того, чтобы смотреть на часы из чистого золота.
— Как стемнеет, браток, — говорит Норик, — концерт устроим, будем петь вовсю!..
«Будем петь»! Будто и он в этом деле участник. От его пенья уши затыкай и беги подальше. Это мне придется торчать под окном Мануш и надрывать глотку. Дом у них двухэтажный, их четыре сестры. Я стою, вытянув шею, и заливаюсь, а Норик сидит себе на камне, головой покачивает. Одну песню допою, он другую заказывает.
Я, видно, и впрямь хорошо пою — ведь не только Норик, все парни нашего села наперебой меня петь упрашивают. Ах, если б я еще играть умел! Научиться — дело плевое… В прошлом году один тип тары[57] продавал. У него их было штук пять-шесть. Война еще шла, а он уже тарами торговал! Я в слезы, мать упрашиваю — купи. А мама грустная такая на улицу вышла, приценилась и, смотрю, домой возвращается еще грустнее, чем была. «Восемь кило пшеницы на эти деньги купить можно, — говорит. — А будь у нас восемь кило пшеницы, мы б смололи, смешали с картошкой, и стало б у пас пятнадцать кило доброго хлеба».
Так и не купили мне тар — оставалось уповать на свои голосовые связки, благо они мне даром достались, и, значит, выменять их на пшеницу не удастся. Но иногда я слышу звуки тара, которого у меня никогда не было и на котором я никогда не играл. Эти звуки доносятся с пустынных, безлюдных улиц моего детства…
— Я Араму обещал, — говорю, — петь для Седы, у которой глаза зеленые.
— Давай часы, — обижается Норик. Ему уже лет семнадцать, он старше меня на целых пять лет, а дуется, как четырехлетний малыш. — Скажи Мануш, что у меня золотые часы. Таких ни у кого в селе нет.
— А про карточку сказать?
— Можно. Только скажи, что я сказал, чтоб ты ей не говорил.
— Почему?
— Вырастешь, узнаешь.
Я вырос и теперь все чаще пытаюсь раскрутить назад ленту пережитого, нажать на кнопку воспоминаний, чтоб лента говорила, пела, плакала, и вслушиваться в отголоски минувших полузабытых мгновений.
Стояла первая послевоенная осень. Когда вернулись домой те, кому суждено было вернуться, тогда-то стало по-настоящему видно, скольких отцов недосчиталось наше село, скольких братьев, скольких женихов. Конечно, в военное лихолетье в селе мужчин было и того меньше, но все верили: победят — вернутся. Однако домой возвратился лишь тот, кого пощадила пуля. И тогда всем бросилось в глаза, что в селе очень много девушек. Некому было их любить, некому было брать их в жены. Но тут, будто на совесть политое поле клевера с листиками «любишь — не любишь», зазеленела новая поросль молодых ребят. Мы, двенадцатилетние, взирали на них с завистью — ведь они уже заглядывали к парикмахеру Хосрову и в открытую курили…