Выбрать главу

— Когда с Арамом отправляетесь?

— Как стемнеет.

— Ну я тебя потом разыщу, где-нибудь возле дома Седы.

— Я еще упражнения не написал, — говорю. — И наизусть задали Газароса Агаяна «Пряди, пряди, прялка…».

— От одной песни не помрешь.

Норик раздраженно молчит и вдруг делается каким-то жалким. А ведь он самый сильный парень у нас на селе. А Мануш — самая красивая девушка.

— Скажи, что передать Мануш, — нахожу я выход. — Я ведь могу ее видеть в любое время. Хочешь, письмо напиши, я прямо сейчас сбегаю отнесу.

— Скажи, чтоб вечером в кино приходила. Пусть сядет в последнем ряду, рядом место займет. Только свет погасят, я буду тут как тут — как из-под земли вырасту.

— Считай, я ей уже передал.

Лицо Норика проясняется.

— Хочешь, дам тебе часы немножко поносить?

…Недавно я встретил Мануш в хлебном магазине на Абовяна. Она так и не вышла замуж. Трое сестер остались старыми девами, а младшая, Гаянэ, трижды выскакивала замуж, и каждый раз дело кончалось разводом. Мануш не узнала меня, хотя я долго и пристально смотрел в ее белое и мягкое, как хлеб, лицо. Хотел встретиться с ней взглядом, но глаза ее были скрыты фиолетовыми стеклами очков.

…А в тот далекий день, когда я рассказал ей о золотых часах Норика и о ее красивой крохотной карточке, которая теперь хранится в золоте, она улыбнулась тайком и ласково потрепала меня за ухо. «Ну и дружка ты себе выискал», — говорит. Пальцы у нее были тонкие, теплые, а ногти длинные и блестящие. Когда же я сказал, что Норик будет ждать ее в кино и, как только погасят свет, вырастет как из-под земли (так и сказал — «вырастет»), она сперва было засмеялась: «Что он, фасоль, чтоб вырасти? — А потом вдруг рассердилась: — Ты еще мальчишка, а ведешь себя, как Велосипед Армо». У почтальона Армо был единственный в селе двухколесный велосипед. «Не велосипед, а ковер-самолет», — хвастал он. Был Армо хром на одну ногу и слеп на один глаз. Мать говорила: «Сплетни по селу на колесах разъезжают». И потому я на Мануш за такое сравнение обиделся: «Я вовсе не сплетник, а Норик из-за тебя в один прекрасный день умрет. Он мне сам говорил. А сейчас прекрасных дней полно». Мануш сразу смягчилась и вдруг притянула меня к себе и крепко прижала. И я почувствовал дивное благоухание юной девушки и упругую мягкость ее груди. Сказка! С ума сойти можно! Потом она крепко поцеловала меня в щеку. «Иди, — говорит. — Он что, не знает, что мать нас не пускает одних в кино?»

Только годы спустя я сообразил, что и Мануш, и другие сельские девчата, обнимая-целуя меня, обнимали-целовали своих любимых. Говорили мне слова, рожденные в минуты грусти и предназначенные тем, по ком тосковали. Жаль, я растерял их по дороге — потому что был уверен, что они мои. А свое не бережешь. Я обязан был запомнить те слова и поцелуи, сберечь и невредимыми передать моим старшим друзьям, посвятившим меня в свои тайны, тайны первой любви, не предполагая, увы, что она становится и моей первой любовью…

Печальны, блаженны и праведны были тогда наши души… А вот на днях я повстречал Мануш на улице Абовяна в хлебном магазине. Раздобревшая, дебелая, засидевшаяся в девках Мануш выбирала хлеб чересчур придирчиво и долго. Потом попросила продавца разрезать буханку пополам, опустила полбуханки в сумку и медленно скрылась в уличной суете. А у Норика уже четверо ребятишек от зеленоглазой Седы, под окнами которой я распевал той далекой ночью (но не ради Норика, а ради Арама). Песня моя была и письмом, и телеграммой, и телефонным звонком. Тоской и ожиданием, яростью и надеждой.

…А однажды ночью мне пришлось петь только грустные песни. Справляли свадьбу Аревик — ее выдавали замуж за лейтенанта из Ошакана, только что вернувшегося с войны, хотя все село знало, что ее любит как сумасшедший Черный Саак. Сколько раз я пел под ее окном! Однажды она даже письмо Сааку написала и передала через меня, а вот теперь выходит за другого, уезжает в Ошакан. Это была первая в нашем селе послевоенная свадьба — невеселая, жалкая свадьба. Брат Аревик погиб в сорок первом, отец вернулся с фронта без ноги, а вот лейтенант-ошаканец явился с двумя медалями и кучей всякого добра — привез одежду, посуду и даже, говорили, пианино.

Чтобы справить свадьбу, родня Аревик собрала со всего околотка лампы, стаканы, тарелки, вилки. Музыки, естественно, не было, тем паче, что их ближайшая соседка Асанет потеряла в войну мужа и сына, осталась одна как перст и теперь целыми днями сидела возле двери, причитала и кидала в арык камешки. Музыки не было, и я в полный голос, взволнованно и фальшиво пел: «Полюбил — отняли яр»[58].

Я пел эту песню уже в третий раз, а Черный Саак, плечистый, сильный, добрый Черный Саак, прислонившись, как хачкар, к стене, глухо стонал.

— Аревик увозят, — прервав песню, я тихонько толкнул Черного Саака.

Распахнулась дверь, потом ворота, и на улицу вышло много народу.

Черный Саак что-то пробормотал, но к дому не повернулся. Только сказал: «Пой, а то я умру…»

Полюбил — отняли яр, Яр была — и нету яр…

Надрывно зазвенел в ночной пустоте мой голос. Люди, вышедшие из дому, стали оглядываться, и среди них я без труда отыскал лейтенанта-ошаканца, потому что в темноте поблескивали обе его медали. Значит, та, что мнется возле него, — Аревик, и, значит, верно поется в песне: «Как несчастен этот мир…» Я пел, а в соседнем дворе подвывала, словно вторя мне, собака. Я едва сдерживал слезы — ведь Аревик была и моей первой любовью…

…Теперь Черный Саак работает на бензоколонке — неподалеку от нашего села. Как-то, года два назад, он не без злорадства сообщил мне, что мужа Аревик, того лейтенанта из Ошакана, упекли за темные делишки на восемь лет. «Могли и десять дать», — сказал Черный Саак и закурил, втянув в себя сразу дым целой сигареты.

…А как-то ночью мы отправились в Амбсрд.

В центре села, перед школой, поставили памятник-родник погибшим воинам. Днем состоялось открытие памятника, мужчины выпили — то ли с горя, то ли еще с чего, — женщины всплакнули, а нам, молодым, была предоставлена полная свобода.

И молодежь решила отправиться пешком в Амберд.

Взяли и меня с собой.

Мы шли при свете звезд.

Нас было немало — человек десять ребят и семь-восемь девушек. Шествие замыкал осел Черного Саака, нагруженный съестными припасами, паласами, посудой. Когда я уставал, меня сажали на осла, но при этом требовали, чтобы я пел. Стало быть, мое ночное пение являлось платой за верховую езду.

До Амберда мы добрались уже в сумерках. Церковь и крепость походили на неких мифических великанов, нарисованных иссиня-черной краской на фоне темно-серого неба. А когда над головой зажглись все звезды, я подумал, что мы не иначе как в волшебной сказке.

Девушки разостлали паласы, ребята принялись собирать хворост для костра, а я сидел и задумчиво смотрел на небо. И размышлял: куда деваются звезды днем, сколько войн перевидала луна? Вот было бы здорово, если бы павшие в Амберде армянские воины восстали из праха и явились к нашему костру… «Варданик, — я едва расслышал свое имя, это Марьямик меня окликнула. — Варданик джан, возьми свечу и иди за мной. Я упала в ручей, до нитки промокла». Марьямик и впрямь была вся мокрая и дрожала от холода. «Пойдем», — говорю…

В церковном дворе было темно. Стена рухнула, обнажив узкие кельи. «Я зайду сюда, — сказала Марьямик. — А ты прилепи свечу к стене и уходи». «Я за стеной постою, — говорю, — посвищу. А хочешь, петь буду? Что тебе спеть?..» «Спой «Под твоим окном стою», — едва справляясь с ознобом, Пролепетала Марьямик. — Только тихонько, чтоб никто не слышал…» Я втиснул свечу в расщелину между камнями, а сам ушел за стену. Стена была порядком разрушена, и я просунул руку в большущую дыру: «Я тут, не бойся!» Марьямик слабо улыбнулась в подрагивающем пламени свечи: «Ты пой, Варданик, не смотри». Я уселся на траву и нежно — так нежно, наверно, только звезды шепчут — запел. Послышались шаги. Появился Грайр. «Ты что тут делаешь?» — «Марьямик там переодевается, а я сторожу». Грайр приблизился к стене, а я поднялся и закрыл собою щель. Ради Грайра я не раз пел под Марьямикиными окнами. А после пения она мне обычно говорила: «Молодчина, Варданик джан. А теперь иди домой». А Грайра вроде бы в упор не видела…

вернуться

58

Яр — милая.