Выбрать главу
* * *

А через два года — новая встреча с Ивановкой, и увиденное — еще более грустное. Не будь здесь молочной фермы митрофановского колхоза, может, и вовсе приехал бы на пустырь. Жилых хат — наперечет.

Ушла преступная пора столичного похода против «неперспективных» деревень, оставила ржавые замки на школах и клубах; без динамита, красного петуха и мора свела тысячи русских Ивановок.

Рабочие светоустроители, взбираясь на столбы, обрывают провода: не к кому, не за чем идти электричеству по улице Верхней.

А что на улице Нижней? Последнего угла-полустены прасоловской хаты уже нет.

* * *

Осенью 1995 года в Ивановке «владыкой» неостановимо разросся бурьян. Лебеда, чертополох. Да еще настырно, буйственно захозяйничала ядовитая заокеанская циклохена дурнишниковидная: одно название — угнетает!

Была слобода, жила, как великое множество славянских Ивановок, мирно, своеукладно. Многотрудно. Временами — недородно. Но все же хаты строились и дети рождались. И звучали песни.

Двадцатый век принес революционные сломы всему и вся. Деревне — в первую очередь. Гражданская война, атеистическое колхозоустроение, страшная потерями Великая Отечественная расшатывали и кромсали корень народной жизни — крестьянский мир.

Стожильный, и он износим, прочность всего живого имеет предел. Позже состоялось прицельное доразрушение — «неперспективность» деревни, принятая на академическом и правительственном уровне. А перестроечно-реформистская, рыночно-большевистская смута — словно последняя точка. В прасоловской Ивановке, как и в тысячах славянских деревень, пусто: ни песни, ни детского голоса. Заколоченная дверь, незрячее окно, холодная печь.

Еще недавно предлагал я установить на родине поэта памятный знак. Но — странен, ранящ и горестно-жесток был бы он в мертвой слободе, где полыхает бурьян!

Все же и в самом печальном часе жизни есть надежда. И разве Анатолий Жигулин, поэт, близкий Алексею Прасолову по духовным началам, по времени и месту рождения, при виде уходящей в небытие деревни на своей малой родине не произнес чаемое слово надежды: «Ничего, на этом грустном месте кто-нибудь поселится опять»?

Морозовка. Полынь войны

В двух десятках верст от Ивановки — Морозовка.

Не страница, но целая глава из книги жизни — годы детства, отрочество, годы ранней юности — за автобиографической строкой: «В 1937 году поступил в Морозовскую неполную среднюю школу, которую смог закончить только в 1946 году (помешала война)».

Вера Ивановна прожила в Морозовке более полувека — дольше, чем вся жизнь сына-первенца. По нужде сменив глухое сельцо на близкую к железной дороге слободу, она жила здесь, почти никуда не отлучаясь. И лишь в преклонной старости, уже в конце века, выехала к младшему сыну Ивану в главный город на Кубани.

Старшему сыну выпало немало скитаться по районам Воронежской области, но и для него Морозовка — наиболее долговременный дом. Свой дом!

Близкая к Россоши полукрестьянская, полуремесленная Морозовка упоминается в изданной в начале двадцатого века многотомной «России, полном географическом описании нашего Отечества» как не столь по тому времени многолюдная, без малого в две с половиной тысячи человек, но довольно зажиточная, крепкая слобода. Волостное правление, паровая и более трех десятков ветряных мельниц, ярмарки, лавки, школа, церковь.

Когда мать с сыном из Ивановки — через Россошь, где промытарились одну зиму, — перебрались в Морозовку, здесь уже не было ни ярмарки, ни ветряных мельниц, ни церкви. Шел тридцать седьмой год. По стране, еще недавно крестьянской, пронесся смерч — как по беззащитной березовой роще. Многих недосчиталась слобода в революцию и гражданскую войну. Не меньше — в коллективизацию. Храм местные энтузиасты-безбожники развалили и из кирпича церковной кладки замахнулись выстроить двухэтажный клуб. Новостройку увенчали железной крышей, но вскоре разразилась гроза: при сильнейшем ударе молнии крышу на глазах Морозовки приподняло в воздух и мягко опустило на близком выгоне. Второй этаж перед войной разобрали, но одноэтажный клуб собирал вечернюю молодежь долго еще и после войны.

Школа — кирпичная, удлиненно-приземистая — с земских, дореволюционных времен. В ней Алексей учился, здесь урок к уроку сложились и завершились его школьные годы. Позже была выстроена двухэтажная школа, а в старом здании разместилось на какое-то время колхозное правление. Учение будущему поэту давалось легко. Но, как явствует биографическая помета, окончил школу он не в свой срок. Разразилась война, фашистский блок — альянс из европейских стран — напал на Советский Союз.

О настигнутой войною, и железом, и чуже-враждебным духом теснимой ранней его жизни в Морозовке — повесть «Жестокие глаголы», где слобода угадывается явственно, хотя и не называется.

(В прасоловском дневнике более раннего, чем повесть, времени — просто «Глаголы»: то ли для краткости, то ли искомый, точный эпитет тогда еще не определился. Почему глаголы — именно «жестокие»? Мало иных, обозначающих и милосердные начала жизни? Почти два тысячелетия назад люди услышали Нагорнюю проповедь. В Евангелии запечатлен возглас будущего апостола, обращенный к Сказавшему Нагорнюю проповедь: «Господи! К кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни». И во все века духовные подвижники и праведники, религиозные мыслители постигают эти глаголы вечной жизни, исповедуют жизнь по Глаголу горнему. И люди высокотворящие — тоже. Еще в девятнадцатом веке Пушкин, Хомяков, Боратынский призывают глаголы вдохновенные, вне суеты и торга — глаголы высокого духа, добра, любви, правды, мира. Но двадцатый век — небывало сломный, разрушительный. Человеческий быт «утратил мирные глаголы», сетует Есенин. «Глаголям виселиц» пришли нас учить немые, напишет позже Твардовский. Еще позже поэт из плеяды тихих лириков, посвящая стихи памяти современника — наследника классической лиры, не без горечи скажет, что и тот в начале пути заплатил дань «набегу разрушительных глаголов». Разумеется, разрушительные, жестокие глаголы мрачно и мощно звучат и действуют не только в войнах, но прежде всего — в них. Потому и у Прасолова о военном нашествии — «Жестокие глаголы».)

«Беда всесветная» накрыла черным крылом всех и вся: и малых и старых, и ближние и дальние от границы города и деревни. На первом году войны занятия в Морозовской школе не прекращались, но прежнего ровного течения их уже не могло быть: осенью сорок первого немцы бомбили близкие станции — Россошь и Райновскую.

Память матери навсегда сохранила день обвального воздушного налета на станцию Райновскую. Тогда в щепки был разнесен поезд, державший путь из Одессы в Новосибирск и в недобрый час настигнутый «Юнкерсами» в среднерусской степи. Эшелон увозил эвакуированных из теплой Одессы — спасти от войны. Бомбежка была сокрушительной. Как будто в теплушках таилось сверхсекретное оружие или что другое, что могло решить исход войны. Поднялась стена огня и дыма.

Морозовские женщины, бывшие поблизости в поле, не разбирая дороги, кинулись в полымя еще не оцепленной территории. Обгорелые доски, разметанные тела убитых. Кровь. Смрад догорающей одежды. Клок обгорелой горжетки, на какого зверька похожий? А еще — исковерканная посуда. Статуэтки, вазы. Из дорогого металла, из голубого и розового стекла, из драгоценного камня. Кровь и бессильная роскошь ударили по измученным милосердным сердцам крестьянок…

В «Жестоких глаголах» рассказывается о другой бомбежке — первой, еще только разведочной. Идет урок русского языка. Когда учительница просит ученицу ответить о глаголе как части речи, та выхватывает взглядом в окне пролетевший самолет и в качестве нечаянного примера находит спасительный глагол: «Самолет что сделал? Улетел…»