Выбрать главу

О власти Прасолов рассуждать не любил. Не для того даются встречи. Но убеждение на сей счет имел твердое и выразительное. Власть моды, рекламы, толпы, мнения, преуспевающего в элитарной среде, еще пошлее, чем официальная власть: если одна ущемляет свободу человека, то другая — душу; а часто — и свободу, и душу.

«Сильные мира сего», политики, временщики мало занимали его. Своим невниманием он словно подчеркивал действительную незначительность их, зависимость их от принятых игровых правил, от закулис и химер, от финансовой паутины. И когда кто-либо из знакомых затевал разговор о политической фигуре имярек, он коротко обрывал: «Давай лучше поговорим о Пушкине». Иногда назывался Тютчев. Иногда — Блок.

Но вовсе не замечать политики и власти не удавалось: они являлись частью той силы, которой надобно было держать народ и человека в замкнутом круге.

Была ли иная возможность разорвать круг? Раздвинуть теснину, выбраться из котлована, уйти от среды и череды подмен, где часто искусственные оценки значат больше, нежели истинные ценности?

В платоновском «Котловане» человек «тихим шагом скрылся в поле… не видимый никем, довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств». То в книге. А в жизни? Одному, другому, десятому судьба улыбнется — подхватит на свой благополучный корабль. Благополучный и бескрылый. Но как быть народу? Ему задаются «безумные обстоятельства», он преодолевает их. И попадает в новые, не менее безумные. И как быть тебе, чуткому сыну своего народа?

Если умолкают в душе глаголы жизни, начинают голосить глаголы смерти. Созданный в молодости «Обреченный корабль» был далеко. «Обреченная ночь» — это уже ближе, это в чем-то и его обреченная ночь. Поэт не имел обыкновения предварять свои стихи названиями, а тут трагическое, безо всякой надежды слово дважды врывается в заголовок. Обреченность и далее взмахивает крылами, предвещающими конец, пока однажды холодное отчаяние не диктует: «Обреченному свет ни к чему».

Сказать и так: здесь альтер эго поэта, двойник, наконец, лирический герой — приблизительное литературоведческое определение. «…Как обреченного, его на исповедь позвали», — о двойнике своем говорит сам поэт. Но любые двойники, альтер эго, лирические герои — вторичный ряд, им не родиться и не жить без отца-поэта, его чуткого сердца.

Поэт идет один, муза его одинока, и только солнечные лучи отечественной классики, словно светоносные столпы, освещают его путь.

Ему приходится надеяться прежде всего на себя. «Спеши — последним светом я в бездне исхожу» — к кому и зачем это призывание спешить? Чтобы помочь? Или, скорее, чтобы только увидеть миг драмы? Ибо помочь — уже нельзя. Ибо — «…Я ищу опоры в бездне, окружающей меня». Выходит, и бездна — жизнь, схватиться бы руками за колкий режущий воздух…

Есенин сказал, что он последний поэт деревни. Сказал в двадцатом году двадцатого века, когда крестьянский мир был разворошен и вздыблен, но еще велик численностью народа и деревень, внутренней крепью.

Прасолова же голос — голос с крестьянского пепелища, поэт — очевидец конца крестьянского мира. Русского крестьянского мира. Но исходы прасоловской трагедии не только социальные и национальные. Но и более всего духовные.

Прасолов видит не только кончину деревенского уклада на малой родине, не только русское пепелище, но и грядущие катастрофы земного мира, смерть солнца, жатву бесконечных времен.

Он поэт «неотвратимости ночи», поэт грозных всполохов, ее предвещающих. «Чтоб не ослепнуть на земле», он наказал душе прозреть в небесных сферах мирозданья, и она побывала там, но увидела ли то, что должна была увидеть? Чтоб благодарно просиять?

Каков размах! Словно некий фантастический покоритель земли и неба походя совершает нешуточные свои дела или предписывает их, или же объясняет — «Сближаю небо и звезду»; «Руками раздвигаю вечер»; «Коснись ладонью грани горной»… А хребты и отроги — всего лишь «грандиозный слепок того, что в нас не улеглось».

И за такое дерзкое мирочувствие, то ли язычески-былинное, то ли технократически-обезбоженное, надо было держать ответ. Ответственный за каждое слово, он и готов был держать ответ. Но — «отчитаться перед Богом» в обезбоженном веке?..

Он отчитался сердцем.

Так рано. Так неумолимо. Полагающееся ему земное время, не до конца прожитое, отдав смерти и жизни иной. А время он чувствовал постоянно и тревожно. Удар сердца — удар метронома. «И с жестокой отчетливостью ощущаешь время, бегущее, как вода сквозь пальцы…»; «Бродил по минувшим временам, и ей-Богу, кроме развалин, там много нашего добра»; «Время — это мы, отошедшие дальше. И все».

Он видел, что время под воздействием технической цивилизации как бы меняется в своем естественном движении: убыстряется, стремительно проносится, словно пространство, когда глядишь из окон взявшего разбег экспресса, когда «нет выхода в мгновенье», как понимают это религиозные мыслители (а ведь «нет на земле ничтожного мгновенья» — об этом еще Боратынский говорил). Но не найти часа, чтобы остановиться, задуматься, предаться созерцанию родины и мира: и сам человек в жизни — как на конвейере и проносится часто безымянно, воистину захваченный потоком времени.

Но есть время и есть вечность. «Делит жизнь на вечность и минуты тот, кто знает срок свой на земле». Живущего во времени, условно трехчастном, поэт призывает: «Отдай же третьей все сполна, ведь третья — будущее — вечность».

Поэт задыхался без воздуха? Задыхался. Воздух отравлен, и им, отравленным, дышит весь мир.

Умереть от удушья… цивилизации? Выходит, не обязательно, как в известной песне Высоцкого, оказаться в гибнущей, идущей ко дну подлодке.

Задыхался от эпохи, от режима, шедшего железной поступью? Как в пословице: «Лес рубят — щепки летят»? «Обманутые временем» — это уже о другом, и в другом, Западном полушарии сказано, когда Прасолов был еще ребенком.

Но разве не прасоловское — «Земля кругом и мерзлая жива»? Разве не его — «В какие сроки мы смогли подвинуть праведное дело!»? И какой кровью? Вадим Кожинов, серьезный мыслитель, литературовед, историк, высоко ценивший Прасолова и сопроводивший две его столичные книги своими предисловиями, сказал лаконично и жестко: «Тоталитаризм предстает как предельное испытание человека, которое он выдержал».

Прасолов — внережимный человек. У него не было «классовой» неприязни к дворянскому, монархическому, не было и антисоветского плоского фрондерства. Не революционер, не трибун, не бунтовщик, он и не пытался изменить обстоятельства, ибо свободен в духе, а дух — над обстоятельствами. Он идет по дороге, на которой плакаты времени. Но читает он не плакаты, а время.

В контролируемом, кодируемом, зомбируемом мире он свободен, как только может быть свободен истинный поэт в пространстве и времени какой бы то ни было общественной системы или даже химеры.

Не участвуя в боях, избежав земных аварий и катастроф, не бунтуя, не попадая в землетрясения, не обгорая в вулканической лаве, поэт тем не менее всю жизнь — «у самой гибельной стены».

И снова голоса: он задохнулся от советской действительности! Как будто человек, Прасолову по духу родственный, был бы счастлив в райски привольных кущах, если таковые есть? Человек, почуявший изначальную драму земного бытия и даже надмирных, космических сфер, мог ли он быть счастлив в каком-либо ином общественном режиме? Заокеанском — «свободном», «демократическом», «цивилизованном»? В мире бездуховном и свободном настолько, насколько позволяет ему быть свободным мировая финансовая власть?

«Да, не будет рая, даже здесь „храм“ не наш. И ничего — за горами. Ничего…» — прасоловское: загадочное и бесконечно печальное. Двадцатый век сполна выстроил храм не Духу, но Молоху. Исполинский, тотальный храм. Вторая вавилонская башня. В такой храм истинного поэта не позовут, да он и сам туда никогда не пойдет.