Выбрать главу
Кладут и кладут их рядами, Сквозных от бескровья людей. Прими этот облик страданья Мальчишеской жизнью твоей.
Забудь про Светлова с Багрицким, Постигнув значенье креста. Романтику боя и риска В себе задуши навсегда!
Душа, ты так трудно боролась… И снова рвалась на вокзал, Где поезда воинский голос В далекое зарево звал.
Не пряча от гневных сполохов Сведенного болью лица, Во всем открывалась эпоха Нам — детям ее — до конца.
…Те дни, как заветы, в нас живы. И строгой не тронут души Ни правды крикливой надрывы, Ни пыл барабанящей лжи.

Правда — честная, строгая, суровая, тяжелая, наконец, — таковой сутью она живет в прасоловской строке. Но чтобы — крикливая? Последняя строфа — как бы добавочная платформа к уже перегруженному составу. Но в ней — позиция. Здесь исполненный достоинства взгляд на иную эпоху, в которой возможна и едва ли не в первой роли витийствует на блескучем подиуме правда крикливая, быть может, не менее пошлая, нежели барабанящая ложь.

(Что же до романтики боя и риска, до жародышащей романтики сабельного похода, столь любезной стихотворцам, возросшим на воспевании бомбистов, чекистов, подвального или же полевого «суда», одержимых и беспощадных, то молодой поэт Николай Дементьев уже вскоре после Гражданской войны возразит трубадуру подобной наступательной романтики Эдуарду Багрицкому честно: «Мы глаз не слепим патетикой кавалерийской степи», — и даже афористически: «Романтика против войны»; иными словами, романтика, естественная, как дерзание разума и сердца молодых в мирной страде, странна, неуместна, фальшива в час войны, тем более войны гражданской. Странноромантический пафос «сабли наголо» гудит даже в стихотворении, исключающем, казалось бы, всякий намек на пафос, — в когда-то широко известном стихотворении «Смерть пионерки»; здесь замороченная безбожным поветрием героиня — больная, умирающая девочка уже не воспринимает даже верующую в крест мать; зато — авторское утешение девочке — «базовое знамя вьется по шнуру», да еще — «Возникает песня в болтовне ребят…»)

Наше наступление — предвестье победы — отзовется сложным многочувствием в душе деревенского подростка, и из увиденного, пережитого в Морозовке прорастут поэтические строки, редкостные по драматической напряженности и чуткости.

Он видел, как в новогоднюю ночь в его родной школе, оккупированной под праздничное застолье, среди горланящих, себя шнапсом оглушающих, украдкой плачет трезвый немец. Отчего он, сильный и сытый, плачет? Слышит ли, как с востока надвигаются гулы возмездия? Или же слышит, как с запада, из отцовского дома где-нибудь на Эльбе, доносятся робкие голоса родных, зовущих возвратиться? Немец усылает русского мальчишку на холод, за дровами, чтобы тот не видел его слабости. Но тот уже увидел. И, быть может, неосознанно, верно, возвращает этой слабости силу — силу прозревшего в раскаянии человека: врага и уже не врага. С Дона фронтовая волна нахлынет скоро. И рубиновый перстень на мерзлом пальце прозревшего и погибшего подобен сгустку крови. А руки, черные немецкие руки из-под русского белого снега, «к овдовевшей Германии страшно тянулись», — вот оно, прасоловское пространство, заполненное трагедией; очерченное зимним временем, бедой своего села, трагедией своего народа, а также враждебного воинства, шедшего покорить. Но и преодоление трагедии — здесь.

Человечно взрослела и поднималась душа будущего поэта, целительно приобщаясь к народной, православной традиции милосердия, — когда лежачего не бьют, когда в поверженном враге видят еще и чьего-то отца, брата, сына, когда жажда мести пригашается прощающим состраданием.

«Еще метет во мне метель…» — одно из самых пронзительных прасоловских стихотворений. Подросток, переживший чад войны, разорение родины, готовый к праведному отмщению, перед лежачим строем погибших врагов вдруг сурово задумывается — о чем?

И ты, враждебный им, глядел На руки талые вдоль тел. И в тот уже беззлобный миг Не в покаянии притих, Но мертвой переклички их Нарушить не хотел. Какую боль, какую месть Ты нес в себе в те дни! Но здесь Задумался о чем-то ты В суровой гордости своей, Как будто мало было ей Одной победной правоты.

Стихотворение как единственное в своем роде растение на «поле» поэтическом, где сквозная тема — война; где бомбовые воронки — словно жерла гибели, где все застит черный дым, где, поднимаясь, падая, снова поднимаясь, идут в атаки и некогда разглядеть ни друга, ни врага. Прасоловское стихотворение — вглядывающееся. Прозревающее. И понимает, и объясняет не так, как если бы то был плакат войны, вынужденно простой и прицельный; но и не как тысячи иных хороших поэтических строк о войне, а с особенностью неповторимой. Когда ни враждебность, ни беззлобный миг, ни подобная правота по отдельности не могут дать как глубины переживаний, так глубины слова о переживании. Зато на их жестком сталкивании в отроческой душе и вырастает настоящий поэт.

У Прасолова восприятие войны — в ее трагическом объеме. И память его помнит всех. Своих и пришлых.

Два десятилетия спустя после оккупационного полугодового режима на малой родине, слушая голос юного итальянского певца Робертино Лоретти и мысленно встречаясь с его страной, поэт видит себя двенадцатилетним мальчиком «среди страшно обмороженных итальянцев… у дороги, по которой трое русских сопровождают полуторатысячную колонну изможденных, падающих в снег когда-то великих римлян, миланцев…»

Уже после ухода Прасолова из жизни мне довелось сопровождать группу ветеранов итальянского Альпийского корпуса на их былые фронтовые рубежи — на Миронову гору, на придонские кручи. В придонском селе всех нас поразила одна встреча. Встреча со старой хозяйкой старой хаты под очеретяной (камышовой) крышей. В бедственную для итальянцев зиму милосердной, тогда еще молодой женщине удалось спасти, выходить, поставить на ноги троих обмороженных, схваченных болезнью альпийских солдат. Через полвека — снова итальянская речь. А в горнице — крайняя простота, бедность. Железная кровать, старый стол, иконки в красном углу. Все те же малые оконца и малый свет от них. Время словно бы остановилось на зимней далекой черте, пространство замкнулось бедными стенами.

Я же вспоминал свою поездку в Италию — непорушенную страну непорушенных соборов, — поездку не только по музеям и кладбищам мировой истории и культуры, но и по начальным дорогам Альпийского корпуса, в сорок втором окопавшегося на донских холмах моей малой родины. И об одном вдруг тогда по-настоящему пожалел: о том, что «неведомая и дорогая страна» оказалась воочию недостижимой для Прасолова. Сложись иначе, может быть, в его слове русское поле и итальянская горная гряда предстали бы как близкие, хранимые одним небом; и человеческим войнам не дано поколебать их величавый мир, их геологическое, историческое, духовное бытие.

Память о войне через слово, будь то стихи, повесть «Жестокие глаголы» или трагедия «Безымянные», будь то письма или дневники — самое значительное в прасоловском наследии. «Когда прицельный полыхнул фугас» — поэт помнит неизменно. Прасоловскому человеку, у кого война огненным всплеском выжгла глаза, лишив надежды когда-либо увидеть белый свет, хочется знать, что он среди живущих — не предвестник беды, а лишь ее памятник.

Но есть на прасоловском поле войны и строки, не столько несущие память и ею одушевленные, сколько тревожно чующие будущее; строки — словно сигнальные, предостерегающие сполохи.