Выбрать главу

Яйцо.

И я — внутри; в центре.

Яйцо пульсировало, грозя увеличиться в размерах или треснуть. Мне было скучно; нет! — мне стало скучно. Ушел страх, радость, боль и недоумение; холодно!.. холодно! Рыжеволосый мальчишка стоял в яйце, в своем личном Номосе, без слов понимая главное: я совершу все, что не позволит скорлупе треснуть.

Все, необходимое для спасения; в первую очередь, для спасения самого себя, ибо я — центр маленькой вселенной.

Ибо без меня моей вселенной будет плохо, потому что ее не будет вовсе.

— Одиссей! Иди кушать!

Я побежал на зов. Даже не зная, что видение ушло, а знание осталось. Оно, это новое знание, властно пело во мне: я! сделаю! все! Никогда больше я не дремал на уроках дяди Алкима, впитывая его слова, будто губка — воду; никогда не подходил к краю утеса ближе, чем следовало, убивая насмешки приятелей быстрым и обидным ответом, карабкаясь на скалы с риском сорваться, я вымерял риск грядущей пользой — окрепшими пальцами, чутьем тела, силой! даже совершая глупости, я понимал: это необходимо ради обретения опыта…

Нет.

Ничего я не понимал.

Я и сейчас-то мало что понимаю.

Мальчишка оставался мальчишкой, отнюдь не превращаясь в маленького старца. Но время трещин на скорлупе отодвигалось в туман неслучившегося.

Если б еще знать: потерял я или приобрел?!

…А ты, мой Старик? моя тень?

Ты ведь почувствовал, да?!

Иначе зачем ты послушался меня, когда я не позволил тебе отогнать явившегося однажды бесплотного бродягу, и даже помог мне в строительстве кенотафа?

А потом еще раз.

И еще.

Неужели ты знал: придет ночь, одна из многих, и я скажу:

— Я вернусь!

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

ОДИН ЖЕНИХ, ОДНА СТРЕЛА И ДЮЖИНА КОЛЕЦ

И море, и Гомер — все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит. И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
О. Мандельштам

СТРОФА-I

БЕЙ РАБОВ, СПАСАЙ ИТАКУ!

Говорят, была у Сатира Аркадского волшебная раковина. Дунешь на гору — ужаснутся камни, вниз сбегут. Дунешь на море — ужаснутся волны, прочь отхлынут. Дунешь на небо — ужаснутся облака, кинутся врассыпную, а следом ветра-свистоплясы, а следом Гелиос-Всевидец, теряя на бегу лучи-сполохи.

Так вот, один итакийский козленок — почти взрослый, можно сказать даже, совсем козел — орал куда ужасней.

— Ры-жий! Ры-жий!

— Ря-бой! Ря-бой!

Мнения разделились.

И над всем этим гвалтом — истошное «М-ме! ммм-ммеее! ммме-е-еррзавцы!..»

Даже сейчас, едва вспомню: дрожь по телу… я вернулся.

Второй козел — совсем козел безо всяких «почти» и «можно сказать» — молчал, как мятежник-титан под Зевесовым перуном. Онемел; закусил бороду, полагая происходящее особым козлиным кошмаром, которому рано или поздно придется развеяться.

Ничуть не бывало.

— Рябой! жми!

— Рыжий! держись, басиленок!!!

На бревне, перекинутом через ручей, раскорякой топтались двое чудовищ. Ну посудите сами: можно ли назвать людьми тех, кто взял сыромятные ремни да и прикрутил себе на спину по живому козлу?! Бедные животные простирали копыта к небесам, моля о пощаде, дергались, мотали рогатыми головами, а подлым мучителям хоть бы что!

В придачу еще и на бревно взгромоздились…

Вот одно чудовище — только и видно за рогами-космами, что ослепительно-рыжее! — присело еще ниже, едва ли не вцепившись босыми пальцами ног в кору. Потянулось лапой, достало, ухватило всей пятерней лодыжку соперника. На себя… еще…

Фигушки!

С тем же успехом можно было двигать Олимп.

Зато соперник, повыше вскинув своего козла, прихватил ладонью затылок рыжего чудовища. Надавил вниз и на себя.