Словом, это инструмент, лучше назвать его каменной музыкальной шкатулкой, поросшей влажной вечнозеленой травой.
Я ехал в такси по улицам Рима. За несколько минут до полдня погасло солнце. Водитель спокойно зажег фонарь, поскольку знал, что наступило затмение, объявленное перед тем в газетах. Я же непонятно от чего нервничал. Попросил остановить машину, вышел, вбирая в себя дрожание воздуха, который очень медленно набирал свет дня, как будто миллионы светлячков летали вокруг меня.
В первые римские годы было трудно, и я старался предоставить в распоряжение свою фантазию итальянскому кино. Часто мне помогал режиссер Джузеппе де Сантис, который после «Горького риса» стал одним из самых интересных художников мира. Иногда он собирал друзей в своей роскошной вилле, а я в благодарность за его доброту веселил их рассказами о моем плене в Германии. В истории, вызвавшей у всех аплодисменты, я вспоминал о рождественской ночи 44-го. Транспорт, который должен был привезти в лагерные бараки похлебку на ужин в тот праздничный день, перевернулся, и в наших глазах застыл голод. Кому-то пришло в голову, что утолить его можно словами, рассказывая о том, как на Рождество всегда готовили тальятелле[3].
Все смотрели на меня, надеясь, что я смогу помочь им. Сначала я растерялся, потом приступил к изготовлению тальятелле словами и жестами. Я вспомнил, как делала это моя мама.
Так потихоньку я повторил все, что часто видел мальчишкой. Я насыпал муку по кругу, в оставленную середину разбил десять яиц, добавил соли и щепотку соды. Подливая постепенно воду, замешивал тесто, которое потом и раскатал скалкой очень тонко. Получился большой лист. Свернул его, чтобы нарезать тальятелле. Бросил их в уже вскипевшую воду. Когда они были готовы, я наполнял тарелки и раздавал в дрожащие руки товарищей, посыпая дождем пармеджано. Они брали у меня эти воздушные блюда, которые издавали настоящий аромат пасты. Как только я, усталый, прислонился к стене барака, наблюдая этих ребят, которые с такой жадностью повторяли по памяти жесты еды, как вдруг вижу поднятую руку с вопросом: «Можно добавки?»
Песнь Свинопаса / Canto di Eumeo
Когда мне, едва живому, в обносках, удалось, наконец, в товарном вагоне добраться до вокзала родного городка, я не знал, были ли еще все мои живы. Я хорошо помнил последнюю встречу с моей матерью Пенелопой до моего плена. Фашисты тогда передали меня немцам.
Она хотела, чтобы я прочел только что написанное ею завещание, поскольку фронт угрожающе приближался. Она не обучалась грамоте, однако обслуживала мессу каждый божий день в четыре утра в церкви при больнице. Говорила на свойственной лишь ей латыни — к каждому слову на диалекте прибавляя латинское «-ус».
Когда однажды сказал ей: «Ваш язык никто не понимает», она посмотрела на меня с нежностью и, указывая пальцем на небо, ответила: «Он меня понимает», с другой стороны, моя Пенелопа не знала и итальянского языка — это я учил ее читать и писать.
Когда, наконец, вручила мне лист со своим завещанием, у меня сложилось впечатление, что держу в руках римский мемориал. Там крупными буквами было написано: «Завещеваю[4] все мое добро мужу моему с тем, чтобы делал все, что ему угодно». Подписано: «Пенелопе Карабини». Все ее имущество состояло из сорока дырявых кастрюль, в которых разводила свои цветы.