— Бывает такое.
— То-то и бывает, что шуму в человеке много, лишнего всего, сору. Ему бы вот так вот, во… Ты послушай!
Я прислушиваюсь. Тишина стоит — даже неестественная. Хотя звуки какие-то есть. Дятел стучит далеко, пичуга свистнула… Звуков даже и много, но каждый слышен в отдельности, не смешанный с другими, и тишина кажется нерушимой. Хотя… вон уже что-то стрекочет, поцокивает железно, торопливо, как бы самое себя обгоняя.
— Электричка? — удивляюсь я. — Ведь мы километров за десять от дороги ушли!
— Она! Человек один и шумит. Ишь как, ишь! На весь лес. Или опять же на войне возьми…
— Ну а что на войне?
Но дед молчит. Долго молчит, будто про себя рассказывает.
— Ну, — говорю, — чего? Чай выпили… Пошли обратно?
— Пойдем, — соглашается он, не двигаясь.
Я тоже лежу. Мне-то подниматься первым негоже. Он человек пожилой, может, устал, силы копит.
— А хоть ты и после войны возьми, — вдруг говорит он. — Хоть и меня, к примеру. Пришел я до своей Насти, дети живы, здоровы, Кимка уже прицепщиком, все чин чинарем — живи, как и все живем. Так? И сам не калека. Чего еще? Нет, понимаешь! — досадливо хлопает он по острой коленке. — Потянуло сукина сына на любовь — порушил все, убег…
— К рыжей, что ли?
— Какое! Та давно сгинула. У скороспелок вся судьба кувырком, сам знаешь. А подросла одна певунья такая. Голосок что мед майский: чисто течет, тоненько, долго.
Старик потягивается, улыбаясь, жмурясь, и улыбка выходит у него совсем не покаянная. Такая улыбка, что сюда бы, мол, эту певунью, он бы, может, и теперь… Но говорит он строго:
— Ишь, поперед хлеба песен ему захотелось! Старому хрену да к сладкой морковочке. Оно, конечно, недолго и погулял, всего годок с небольшим. Песни песнями, а иной раз и совесть в тебе заскулит, так? Ну, вернулся, баба простила. Баба, которая настоящая, — она тебе что хочешь простит, если ты по сердцу ей, это так! А Кимка — тот до сих пор десятку сквозь зубы шлет, словца не вякнет…
— И дочка в обиде?
— Дочка? — поднимает он голову. Потом рукой машет: — Не… У нее другое — ребят трое. Бабье дело кропотное: день отжила — и ладно, на то у них и ум короткий. А мужик — тот, паря, долгой думкой живет, на всю жизнь ее раскидывает, смотрит: так ли? Ну и как втемяшится ему что…
Дед безнадежно машет рукой, встает, охлопывает карманы и, отыскав сигареты, закуривает.
— Не-ет! — говорит он сокрушенно и наставительно. — Что ты ни говори, а одним нам, старикам, хорошо. К старости в человеке самое то остается, самое, чем по правде жить.
— Все молодые, по-твоему, не по правде живут?
— Правда, она, парень, в тишине заводится, в думках, а вы все норовите друг дружки поперед забежать, все шумите — где уж вам правду знать? Слабо вам…
Мы шагаем вниз. Влажная хвоя скользит под ногою, пружинит, рябит в глаза палый лист, прикидывается то волнушкой, то лисичкой… Мы незаметно разбредаемся все дальше, и когда уже почти не видны друг другу, дед, как бы спохватившись, весело кричит:
— Эй! А насчет сапогов, так не учил бы ты меня, паря! Я в них опять-таки всю войну!
Возвращаемся обычно другой стороной, мимо озера. Грибов здесь нет и быть не может. Летом пляжники все так утаптывают, что непонятно, как и деревья растут. Каждый кустик, каждая сосна окружена извилистыми, до песка пробитыми тропками. Скучное место.
Озеро лежит на дне глубокой рыже-зеленой чаши. Непривычно пустынная, заброшенная, кажется она огромной. Уже далеко за полдень, но внизу, у давно никем не тревожимой воды, в серых кустах ивняка держится еще реденький туман и рассветная дрема. Горсть черных валунов брошена в воду у того берега. Сероголовые озерные чайки дремлют на них, не испытывая никакого интереса ни к нам, ни друг к другу, ни даже к рыбе, спящей под их валунами… Да и есть ли тут рыба?
Вниз, к воде, нам идти незачем. Просто стоим несколько минут, смотрим на чаек. Тишина…
Придя домой, включаю масленый радиатор, выделенный мне на случай холодных ночей, кладу его плашмя на табуретку и, застелив бумагой, раскладываю на нем молодые боровички — сушиться. Такая вот у меня рационализация. Остальные грибы я тут же чищу, варю и жарю, позаимствовав у деда луковицу. Жарехи получается столько, что я даю себе слово хотя бы завтра ни за что ни по какие грибы не идти. Кормежки хватит, а пора и работать. Для чего, в самом-то деле, удрал я сюда? Не для грибов же — работать.