Выбрать главу

— А почему ты не приехал?

— Не смог…

— А почему не позвонил?

— Сначала не туда попал, а потом… — Спичек ни в куртке, ни на столе не оказалось, раздраженно сломал сигарету в пальцах, просыпал табак на газету. — Знаешь… длинная история.

— Но все-таки?..

— Ну, видишь ли, я подумал… лучше не звонить сегодня, а тем более — с моим настроением — приезжать.

— Почему?..

— Ну… я не знаю… — промямлил неопределенно и вдруг с ужасом почувствовал в себе холодную решимость сейчас же, немедленно все выложить как есть. — Понимаешь… Ты прости меня, Ин… если можешь… но я… я…

И вдруг тихий-тихий, замирающий голос Инны:

— Не любишь?.. — словно пропела. — Совсем?..

И решимости его как ни бывало.

«Да нет», — хотел он сказать, имея в виду, что это и вправду преувеличение — «совсем», потому что дело ведь не в «совсем», а в том, что он уже больше не может «не совсем», ему стыдно это «не совсем», мучительно, и… ну как сказать? — «не совсем» даже хуже, чем «совсем», хуже именно своей размытой неопределенностью, оно ужасно, потому что обоих держит в постоянном напряжении, вынуждает к недомолвкам, опутывает ложью!..

Но, наверное, слышать сейчас такие утешения ей было бы еще больней, и он, словно робкий гуманист, вежливый и «не совсем» бессовестный убийца, тихо, преувеличенно скорбно, изо всех сил стараясь подавить в себе паскудную тайную радость близкого освобождения, выдохнул:

— Да… наверно…

Вот оно как оказалось — просто и неожиданно.

А ведь уже почти не верил, что когда-нибудь сможет вот так, по-честному.

И даже когда Инна, ни слова больше не сказав, положила трубку (короткие гудки — как затихающий пульс), не очень верилось, что это окончательно.

Нет, разрыв, по всей видимости, произошел — непоправимый, действительно похожий на тихое убийство.

Но, казалось, еще теплилась прошлая унылая тягомотина, и он, из чувства сострадания, что ли, вроде бы должен был хотя бы утром позвонить Инне и… и что?.. посочувствовать?.. или начать сначала?..

Да, много неприятного он узнал о себе в эту минуту.

Но самое ужасное — тряпка, не мужчина.

Ведь это же надо — до чего дошел: отнял у женщины, может быть, все, чем она жила, а потом собирался еще доканывать ее своим сердечным равнодушием: «Ну ты как там, вообще, ничего?..»

Чтобы наконец отвлечься от сумятицы в мыслях, он решил заняться чем-нибудь простым, практически конкретным.

С отвращением взглянул по сторонам: не сегодня-завтра должны вернуться мать с отцом, а в квартире черт те что, особенно в гостиной.

Кресла, стулья сдвинуты, как попало, — после субботника курсовая тусовка гудела на хате.

Под стереосистемой, на ковре и на паркете, — россыпь дисков вперемешку с конвертами.

И везде нечитанные газеты, трехнедельное скопище: ворох на столе у телефона, кипы на полу, — сползли, упали, некому поднять, — на телевизоре, на диване — везде отцовские пристрастия.

А на пыльном кабинетном рояле, былой родительской гордости, среди нагромождения книг, журналов, подсвечников и всякой всячины эффектно красовалась, тоже, наверно, запыленная, если не в паутине, семейная пишущая машинка, портативная Эрика-старушка, на которой несколько ночей подряд после отъезда родителей перебеливался карандашно-рукописный черновик повестухи про себя, ненаглядного.

Ну как же, классик! Соорудил конторку на рояле, чтобы работать стоя (вместо гусиного пера — машинка!), да ноги что-то не держали, хилый пошел графоман, пришлось придвинуть кресло спинкой к заду, подпереться.

Машинка дубасила на всю округу, рояль резонировал, гудел, а в результате — пшик.

Дал Хрусталеву почитать, а тот, хотя и сам салажонок, а свежим глазом кое-что просек: «Старик, ты можешь лучше, понимаешь?» — и обидеть не хотел, и соврать боялся, кристальный человек.

Ну это верно, конечно. Некогда было особенно обрабатывать: в училище с утра до ночи почти каждый день, да и хаты, свободные от предков, на дороге не валяются, надо же было попользоваться, гостей принять-проводить.

Но если уж совсем по правде, то, может, и нечего было обрабатывать. Потому что собственная жизнь заполнена пока лишь примитивными акселератскими страстишками и витиеватой, с претензией на айсберга под ней, а на самом деле пустой и никчемной болтовней.

Как в «Певчем дрозде»: тот парень, грузин, тоже разгребал вечный хлам на столе, серьезно раскладывал перед глазами нотную бумагу и тоже мечтал создать нечто, какую-то симфонию души, даже начинал записывать смутное ее звучание, но постоянно его что-то отвлекало, уводило, и пустяки, и неотложное, сиюминутное, однако, если вдуматься: коль скоро он давал уводить себя и растаскивать по мелочам, то, вероятнее всего, и у него по большому счету нечего было записывать.