Выбрать главу

По-видимому, главка содержит злой и иронический рассказ о спорах Верлена ("неразумная дева") и Рембо ("инфернальный супруг"), но не исключено, что, как предполагает Марсель Рюфф, спор разных сторон души Рембо.

Прославилась та часть главки, где "дева" рассказывает о трущобах Лондона, об общественных симпатиях Рембо и о его поисках способа, как изменить жизнь (changer la vie). Во французской прогрессивной критике уделяется чрезвычайное внимание близости слов Рембо знаменитому тезису Маркса об изменении мира. Естественно, содержание понятия, вложенного Марксом в свой тезис, и содержание того понятия, которое можно вывести из изображения поисков секрета изменения мира у Рембо, несопоставимы. Но важно, что французские поэты - Рембо, а затем Верлен, - и притом на опыте, полученном в самом капиталистически развитом центре тогдашнего мира, в Лондоне, пришли к положению, созвучному марксистской идее.

Для структуры образов главки характерно, что серьезные вопросы поставлены как бы случайно, в спутанном лепете "неразумной девы", вспоминающей еще раз к концу своей исповеди об идее изменения жизни, добре и солидарности.

Ироническая концовка всей главки подготовлена сбивчивой параллелью, которую "неразумная дева" проводит между своей судьбой и судьбой героини "Дамы с камелиями" А. Дюма-младшего - Маргариты (Виолетты-Травиаты в опере Верди). На эту параллель указывают имена соблазнителей, два из которых образуют имя и фамилию пошлого персонажа Дюма: Арман Дюваль (ср.: OSB, р. 467-468).

V. Бред II. Алхимия слова

В этой главке последовательно описывается поэтическая практика ясновидца. В ней в качестве примеров Рембо приводит собственные стихи из "Последних стихотворений". Цитации эти очень свободны - не то по истинной, не то по намеренной небрежности, оттеняющей доминанту звучания над точным смыслом отдельных слов в стихах такого типа.

В этой главке сосредоточено спокойно-непринужденное и убийственное этой спокойной непринужденностью опровержение основ складывавшейся символистской Эстетики. Поэтому текст является пунктом приложения усилий тех литературоведов, которые доказывали, будто Рембо не прощается с символизмом, а отказывается только от своих "Последних стихотворений" (см.: OSB, р. 468-473).

Наивность изложения сочетается у Рембо с продуманной последовательностью критики. Здесь есть много сбывшихся эстетических прогнозов: интерес к примитиву, народно-лубочному искусству; обращение к гомеровскому образу Киммерии, стране мрака и вихрей, впоследствии близкое поэтам XX в. - Полю Клоделю, Сен-Жон Персу, у нас Максимилиану Волошину и художнику Константину Богаевскому, которые узнавали Киммерию в предгорьях и степях Восточного Крыма и воплотили ее образ в своих стихах и картинах.

Заключительная фраза: "Это прошло. Теперь я умею приветствовать красоту" - относится к тому оптимистическому пласту, с которым в каждой главке встречается читатель. Рембо еще верит, что пройдет сквозь ад, полагает, что все же должно искать способы изменить жизнь, установить солидарность, обрести красоту.

Перевод "Алхимии слова" - Н. Яковлевой (на месте стихов - отточия):

"О себе. История одной моей причуды.

Я долго хвалился, как своим творением, любым пейзажем, и прославленные живописцы и поэты были мне жалки.

Мне нравилась наивная мазня над наличниками дверей, декорации, балаганы уличных фокусников, вывески, простой лубок; старомодная литература, церковная латынь, безграмотные эротические книги, старинные романы, волшебные сказки, детские книжки, старые оперы, глупые припевы, несложные ритмы.

Мне грезились крестовые походы, безвестные путешествия ради открытий, республики без истории, забытые религиозные войны, революции нравов, перемещения племен и континентов; я верил этим обольщениям.

Я изобретал цвет гласных! А - черное, Э - белое, И - красное, О голубое, Ю - зеленое. Я устанавливал форму и движение каждой согласной, и в подсознательных ритмах, мне казалось, я изобрел поэтическое слово, которое когда-либо будет доступно чувствам. Я дал ему свое истолкование.

Сначала это было изыскание. Я заносил в тетрадь тишину, ночь; я отмечал невыразимое. Я ловил головокружение. [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]

Поэтический хлам занимал немалое место в моей алхимии слова.

Я свыкся с простой галлюцинацией: там, где завод, мне мерещилась мечеть, школа барабанщиков, открытая ангелами, коляски на небесных колеях, гостиная на дне озера; маски, мистерии; названье водевиля кошмаром вставало передо мной.

Я толковал свои магические софизмы галлюцинацией слов!

Я, наконец, признал священным хаос своей мысли. Я был праздным, во власти злой лихорадки: я завидовал блаженству тварей - гусеницам, воплощению невинности чистилища, кротам, снам девственности!

Я ожесточился. Я говорил "прости" миру вот этими песнями: [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]

Я полюбил пустыню, сожженные сады, поблекшие ларьки, теплые напитки. Я слонялся по зловонным улицам и, закрыв глаза, предлагал себя солнцу, богу огня.

"Командир, если на развалинах твоей крепости уцелело старое орудие, бомбардируй нас комьями запекшейся земли. По зеркальным стеклам магазинов! По гостиным! Пусть жрут городскую пыль. Покрой ржавчиной водосточные трубы. Запороши будуары пудрой раскаленных рубинов..."

- А-а! Мальчуган, опьяненный кабацким писсуаром, влюбленный в бурьян, раскис от солнца! [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]

Наконец, о радость, о разум, я сорвал с неба лазурь, ведь она мрак, и стал жить, - золотая искра _первозданного_ света.

От несчастья я стал похож на шута и совсем потерял рассудок: [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]

Я стал баснословным твореньем: я понял: все существа обречены на радость: действенность - не жизнь, Это лишь способ растрачивать силу, игра нервов. Нравственность - расслабленность мозга.

В каждом существе, мне казалось, скрыто несколько других жизней. Этот господин не знает, что он творит: и он ангел. Это семейство - выводок собак. Перед некоторыми людьми я говорил во весь голос в одну из минут их других жизней. И я любил свинью.

Ни один из софизмов безумия, - со всем безумием, скрытым в нем, - не был мною забыт: я могу все их повторить, я разгадал систему.

Моя жизнь была под угрозой. Ужас надвигался. Я впал в сон на много дней, и, пробудившись, я видел сны, еще грустнее. Я созрел для смерти, и дорогой опасности моя расслабленность вела меня к пределам мира и Киммерии, родины мрака и вихрей.

Мне пришлось путешествовать, рассеивать очарования, собранные в моем мозгу. На море, которое я любил, как будто оно могло омыть мой позор, я видел, как возносится утешительный крест. Я был проклят радугой. Радость, мое угрызение, мой червь, была моим роком: жизнь моя слишком необъятна, чтобы посвятить ее силе и красоте.

Радость! - Зуб ее, смертельной сладости, - в час, когда в самых сумрачных городах петух поет: ad matutinem, в час Christus venit, - мне пророчит: [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]

Это в прошлом. Теперь я научился приветствовать красоту".

VI. Невозможное

Эта главка возвращает читателя к постоянным сомнениям поэта: удается ли и удастся ли ему пройти сквозь ад. Мир "простаков и торговцев" обступает Рембо, он увяз в "болотах Запада" и не знает, остался ли выход "после крушенья Востока".

Предполагаемое возвращение к мудрости Востока у Рембо не окрашено религиозностью: коран ему еще более чужд, чем христианство, а связано, в его представлении, с мещанским, буржуазным образом мыслей.