размашисто откликнулись они запевале.
Но Толстый, раскрасневшийся от вина, уже не был способен к лиризму; его распирало от веселости, ему хотелось озорства.
радостно пел он в неуместном восторге. Со стаканом в руке, с веселой и озорной улыбкой на румяных губах, он тотчас же запел новую песню, беспечную, веселую…
Гусляр и хор подхватили:
Голоса у Толстого не было никакого, но пел он задорно, остроумно и великолепно декламируя:
Хор грянул:
Толстый царил… Толстый дирижировал. Морда его то сжималась в кулак, то снова разжималась…
Хор не давал ему докончить и, чокаясь между собой, пел:
Толстый всех уверял:
Хор добавил:
Все уже постукивали каблуками и кулаками. Глаза огарков сверкали, щеки горели. Тогда гусляр как-то особенно забористо ударил в струны.
звонко запел Михельсон, поглаживая бороду. Толстоголовый Новгородец тоже демонстративно теребил рыжий клок на своем подбородке.
— Толстоголовый! Лезгинку! — кричали другие.
На середину комнаты выскочил пьяный Новгородец. Гусляр заиграл лезгинку.
Новгородец пустился танцевать. Огарки мерно хлопали в ладони. Лица их были серьезны.
Толстоголовый танцевал безобразно. Видно было, что о лезгинке он не имел понятия, и почему ее любил — оставалось тайной.
Он был смешно пьян, телодвижения выходили у него преднамеренными, заранее обдуманными, неудачными, и вся тощая фигура его — в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, в традиционных огарческих обрезках, с толстой стриженой головой и близорукими глазами в очках — очень мало шла к лезгинке.
Он кончил тем, что подбросил с ноги к потолку свой стоптанный обрезок.
Огарки расхохотались.
После него выскочил на середину комнаты Сашка.
Он сбросил пиджак, ухарски топнул ногой и закричал:
— Гопака!
Раздались подмывающие отчаянные звуки запорожского танца.
— Выходи! — вызывающе крикнул Сашка Толстому.
Толстый медленно вышел из-за стола и встал против Сашки. Он был живописен в своих необъятных штанах запорожца, с расстегнутой грудью, в мягкой тюбетейке с черной длинной кистью на макушке и огарческих опорках.
— Жарь! — сказал он Сашке.
Сашка «пустил дробь».
Он плясал залихватски, отчаянно, весь отдаваясь пляске и любуясь на свои сапоги, со всеми приемами и коленцами пляшущего мастерового.
— Ах, собака, что делает! — одобряли пляску зрители. — Землю ест!
Гусли звенели.
Но когда Сашка, запыхавшись и тяжело дыша, встал на свое место, Толстый с первых же движений уничтожил противника. Начал он с того, что сделал грациозный прыжок балерины и, встав на носки своих опорок, послал на обе стороны воздушные поцелуи «публике». Лицо его в это время изобразило «очаровательную» улыбку. Потом он сделал фривольное «па» и вдруг могуче топнул, подбросил к потолку опорок, опять попал в него ногой, упал спиной на пол, перекувыркнулся через голову, вскочил, разбежался, высоко и легко подпрыгнул и только тогда уже пустился в могучую запорожскую «присядку».
Эта пляска сотрясла всю комнату, заставила плясать стол и стулья, со стола с громом повалились на пол бутылки, половицы пола заходили, как клавиши, а Толстый все плясал, плясал, плясал, все сильней, все отчаяннее, увлекательнее, вдохновеннее. Черная кисть на его феске на бритой голове извивалась и тоже плясала, напоминая чуб запорожца, и весь он, неистовый и мощный в своем диком веселье напоминал далекие разгульные времена Запорожской Сечи.
«Гопак» звенел…
Так жили огарки, и так заканчивался для них каждый приезд Гаврилы.
Его появление в «вертепе Венеры погребальной» было для них праздником пьянства и обжорства. Они «нажимали ему на брюшко», и Гаврила «давал сок». Все привезенное им, выпивалось и съедалось тотчас же: на другой день уже нечем было опохмелиться, а через несколько дней опять все сидели на «одной картошке».