Он снова взял стакан с сахарной водой. Он выпил его до дна, и рука его при этом очень сильно дрожала.
— Во всяком случае, себе я сказал: если твое дитя не будет делать того, что они хотят, они найдут тысячи причин, чтобы упрятать его за запоры и засовы… и окончательно задушить… так, чтобы уж никто не получал от него радости. Пусть будет, как хотят они, ничего иного нам не остается. А если нам за это еще будут платить! Почему же эти деньги следует считать презренными? Разве мы не можем потратить их так, чтобы они стали чистыми?
Его бледное лицо покрылось потом. Он собрал серебряной ложкой сахар со дна стакана, сунул в рот… и, посасывая его, продолжал говорить:
— Если хочешь знать, то взять от них эти деньги мне было тем более позволительно, что первым их требованием оказалось, разумеется, чтобы я больше не печатал Якобсона, и они пришли ко мне с этим разговором спустя несколько дней — не знаю, как было бы, приди они раньше — спустя несколько дней после того, как Якобсон перегнул пружину. Этот молокосос является поучать старого Янсена, что, мол, старый Янсен вообще ничего в политике не понимает! Он в то время еще гусей пас, сопляк, когда старый Янсен уже делал газету для эстонского народа! И я сказал ему: первое, будь ты хоть какой хочешь ловкий писака, старый Янсен тебе не школьник! И второе, принципиальное: вообще «Ээсти постимээс» сыт по горло тобою — интриганом и склочником. Отныне больше не требуется. И почти на следующий же день пришел Виллигероде и предложил эти дворянские тысячи, которые они согласны заплатить мне за то, что я уже и без них сделал… Эуген, теперь ты понимаешь? Не понимаешь?
Он снова подошел к письменному столу. Он оперся своими большими руками о край стола. Его широкий потный лоб отсвечивал зеленью от абажура. В его голосе неожиданно зазвучала надрывная нота:
— Странные вы. Вы не понимаете. Вы учитесь в гимназии. Учитесь в университете. Вы ведете жизнь буршей. Мы покупаем дом, принимаем гостей, мы поддерживаем неимущих студентов. Мы с мамой ездим в Хаапсалу на ванны, бываем в Риге и Петербурге, мы ездим в Финляндию. Мы с тобой ходим в Берлинскую оперу, ездим в Вену пить «Heuriger»[140]… Какого же черта ты позволял всем этим услаждать себя, молодой человек? Почему же ты уже давно не спросил, откуда все это берется? Что же, ты совсем не умеешь считать? А теперь ты вдруг суешься кричать на меня — что газета твоего отца была более податливой девицей, чем тебе желательно было бы о том иметь понятие…
Он стоял, опираясь руками о край стола. И вдруг совсем тихо он произнес:
— Довольно. Я сделал, что сумел.
Быть может, моему отчаянию требовалась дополнительная порция пищи и я мог добыть ее только оскорбляя его. Быть может, стена все же дала трещину и я хотел железной скобой стянуть возникшую брешь. Не знаю. Я встал и сказал:
— Я верил тому, что наш отец — эстонский народный вожак. А выходит, что он… (нет, сам бы я этого ему не сказал, настолько у меня еще хватало воспитанности, но его собственное, только что приведенное, сравнение подсказало мне слова. Кстати — весьма многое из того, что мы говорим, не больше, чем отголосок чужих слов)…выходит, что он… — (я не нашел эстонского слова и хрипло закончил) — ein Zuhälter seiner eigenen Tochter![141]
Я вытащил из кармана расписки и бросил их перед ним на стол.
— Возьми — этот янсенский позор!..
Я повернулся к нему спиной. Я хотел уйти. Сам не зная куда. Все равно. Только прочь отсюда. Я хотел завтра же на всех углах разгласить о позоре Янсенов. Не с тем, чтобы очиститься. Я понимал, что очиститься от него невозможно уже никогда. Но чтобы хоть что-нибудь предпринять против позора.
Вдруг я услышал странный короткий вздох. И странный скрежет. Скрежет продолжался, пока я оборачивался.
Да, я повторяю: предчувствие существует. Больше того: возможно даже предвидение всех обстоятельств события, точное и визуально правильное. Здесь, в кабинете отца, я увидел теперь воочию то, что мерещилось мне два года тому назад наверху, в мансарде. На отцовском письменном столе горела его керосиновая лампа с зеленым абажуром. Отец грудью упал на правый конец стола лицом вниз. Он как бы старался прикрыть собою правый верхний ящик, будто пытаясь защитить его от кого-то. Но руки ему не повиновались. Его сильные ладони соскользнули со стола и безвольно повисли вдоль тела. Его широкая спина в стеганой домашней куртке из серого шелка и круглый кряжистый затылок смещались, сначала медленно, а потом все быстрее, по мере того, как ослабевали ноги и тело оседало на пол. Никакая потеря сознания не спасла меня от лицезрения того, как отец боком сполз на пол и остался лежать недвижим. И тут прекратился странный скрежет, которым сопровождалось его падение.