Гаевская сидела несколько мгновений неподвижно, потом взглянула на него открытым, ясным и виноватым взглядом, в котором чувствовалось и желание женской власти над ним, и укор.
— Угощайтесь, Степан Дементьевич! — указала с ласковой улыбкой радушной хозяйки на тарелку с орехами. — Простите, что сразу не предложила. — Полистала на своем столике тетрадь. Щеки ее покрылись легким румянцем. — Это мне ученики наносили.
— Благодарю. Не могу.
— Почему? У вас такие прекрасные зубы.
— Не хочу портить прекрасные зубы, — улыбнулся простодушно Северьянов.
— Вот вам колун, — подал Нил Северьянову пресс-папье.
— Пресс-папье тем более нельзя портить: вещь казенная. Я, Серафима Игнатьевна, в следующий раз на орехи со своим молотком приду.
«У него, подумал Нил, — возмутительно красивые и выразительные глаза!»
Гаевская встала, подошла к стулу, взяла гармонь и подала ее Володе:
— Сыграйте что-нибудь.
Музыкант послушно принял гармонь, накинул лениво на плечо ремень и начал звучным аккордом, полным удали и широкого русского размаха. Нил откинулся на спинку стула и, выждав момент, когда гармонист возвратился к началу мелодии, затянул приятным бархатным баритоном:
«Черт возьми! У всех поповичей хорошие голоса», — с завистью подумал Северьянов. С детства ему любы были грустные, протяжные русские песни. Он подхватил искренний широкий запев Нила своим задушевным тенорком, и словно с крутого берега ринулся в разбойный струг и поплыл над зыбучими просторами великой реки:
С переливчатым звонким плеском набегает волна на волну. Над головой мечутся чайки: то взмывая с тревожным криком в беспокойное небо, то молча припадая к пенистым гребням волн. С крутого берега кланяются, готовые ринуться в объятия реки, кусты цветущей рябины.
Буйный ветер расчесывает кудри молодцу, ласкает свежим дыханием горячие плечи, не знающие устали; клонят думы на грудь хмельную головушку.
— Здорово получилось! — после минутной паузы выговорил Нил. — Сразу спелись, а?!
— Потому что запели родную, русскую, — отозвался с задушевной искренностью Северьянов.
— Вот именно, — подхватил Нил, — русскую, родную! А скажите, товарищ Северьянов, если немцы придут к нам, — а они, говорят, Оршу заняли и все прут, — если они придут и начнут топтать нашу родную землю, насиловать наших девушек…
— Неправда. Немецкий народ, как и наш, русский, трудолюбив, суров и добр. Это буржуазия у всех народов сентиментальна, бесчеловечна и вероломна.
— Вы думаете, что немецкий рабочий и крестьянин возьмут своего кайзера за горло?
— Уверен.
— Вашими устами да мед бы пить.
Северьянов мельком взглянул на Гаевскую. Она ответила ему долгим, мягким взглядом. Северьянов перевел взгляд на Володю: «Рожа умная, а все молчит, будто язык за порогом оставил».
— То, что вы сказали о народе, — продолжал Нил после небольшой паузы, — трудно оспаривать. Но я не марксист и не могу принять ваших слов за аксиому. Мы с вами по-разному понимаем, что такое народ, и тут, — Нил улыбнулся, — видно, не споемся.
Северьянов все-таки заметил сейчас, что не только Гаевская, но и Нил и Володя стали смотреть на него как-то иначе, чем в первые минуты его появления здесь. У Гаевской уже не было раздражавшей его пугливой настороженности, а у поповичей он не замечал больше иронических переглядок и язвительных прищуров, когда они обращались к нему или смотрели на него.
«Черт возьми, — говорил уже самому себе Нил, — как эти вундеркинды быстро насобачились в политике и философии! Хотя и лепит словечки вроде: «покупил», «совремённый», а логика железная». И вслух:
— Сыграй, Володя, нашу, студенческую! — И, не ожидая музыки, затянул:
Но оборвали песню. Гаевская подошла к столу.
— Давайте отодвинем его в угол! — сказала она Северьянову и, следуя за ним, когда он подхватил и понес стол, тихо спросила: