Харман не хотел умирать сейчас, в эту минуту. Он свернулся на дне в позе эмбриона, чувствуя уколы песка и щебня как грубое напоминание, что еще жив. Стуча зубами, трясясь в ознобе, он плотнее подтягивал к себе колени, обнимал их руками и знал, что еще жив. Он даже с тоской подумал о брошенном рюкзаке, об одежде и спальном мешке с подогревом. Вспомнились ему и питательные батончики, хотя организм уже не смог бы их принять.
Несколько раз за ночь Харман отползал от примятой в песке ямки и, стоя на трясущихся руках и коленях, долго содрогался от рвотных позывов, хотя в желудке со вчерашнего дня ничего не осталось. Затем он медленно, с большим трудом отползал назад, заранее предвкушая, как свернется и ощутит еле заметное тепло собственного тела – как когда-то предвкушал славный обед.
Какую пьесу выбрать? История Ромео и Джульетты, прочитанная раньше остальных, хранила очарование первой встречи. Харман освежил в памяти «Короля Лира»: «никогда, никогда, никогда, никогда…» Подходящее чтение для умирающего, даже если он не дожил до того, чтобы увидеть собственное дитя, но, пожалуй, для знакомства ардисской семьи с Шекспиром это будет чересчур. Кто из них мог бы сыграть старого Лира? На ум приходил только один человек – Одиссей-Никто. Интересно, как он там сейчас?
Харман поднял лицо к небу и стал смотреть, как кольца вращаются на фоне недвижных звезд. До сегодняшней ужасной ночи он никогда по-настоящему не ценил красоту этого зрелища. Полярное кольцо вдруг пересекла яркая черточка. Дерзко чиркнула по черному обсидиану ночи, проплыла среди настоящих звезд и скрылась за южной границей Бреши. Метеоры гаснут быстрее. Что же это было? Харман не знал ответа. Впрочем, какая разница? Это было очень, очень, очень далеко и не имело к нему никакого отношения.
Размышляя о Шекспире и смерти, еще не решив, какую именно пьесу поставить первой, Харман наткнулся на любопытные строки, сохраненные глубоко в памяти ДНК. Речь Клавдио из «Меры за меру», которую тот произносит перед казнью:
Харман понял, что снова плачет, свернувшись на холодном песке, но не от страха смерти и утраты всего и вся. То были слезы благодарности за принадлежность к роду, из которого вышел гений, способный так думать, так чувствовать, так писать. Это почти –почти – искупало то, что человеческий ум изобрел, построил и спустил на воду субмарину, начиненную семьюстами шестьюдесятью восемью черными дырами, ждущими своего часа уничтожить будущее всех землян.
Внезапно он рассмеялся. Мысль как-то перескочила на «Оду к соловью» Джона Китса, и Харман увидел – сам, без посторонней помощи – учтивый поклон поэта в сторону Шекспира между строк, обращенных к заливающейся птице:
– Троекратное «ура» в честь союза меж земляным комом Клавдио и глухонемой глиной Джонни! – крикнул Харман и тут же закашлялся; на подставленной ладони остались кровь и три зуба.
Он застонал, свернулся в песочном чреве и, дрожа, невольно улыбнулся снова. Его беспокойный мозг не мог прекратить думать о Шекспире ровно так же, как язык не мог оставить в покое три дырки в деснах. А улыбнуться Хармана заставили строки из «Цимбелина»:
Каким же нужно быть гением, чтобы даже в погребальную песню вложить такой детский задор?
С этой мыслью он соскользнул в холодное забытье и уже не чувствовал, что начался дождь.
Харман очнулся.
Это само по себе было чудом. Разлепив спекшиеся от крови веки, он увидел угрюмое предрассветное небо и темные стены Бреши, встающие футов на пятьсот с обеих сторон. Но все-таки он спал, а теперь проснулся.
Второе чудо: Харман еще мог двигаться, хотя и с огромным усилием. Минут пятнадцать он поднимался на четвереньки, затем подполз к ближайшему валуну и еще минут десять вставал, после чего едва не рухнул обратно.
79
80